— Ласковая ты, бабушка Кирилловна, — совсем умилилась Ефросинья, и черные круглые глаза ее заблестели непросохшей слезой. — Я говорю, ласковая ты, теплая.
— Грели всю-ю жизнь, вот и теплая. Слышь-ко, девка-матушка, Марея к нам вроде наладилась. Да к нам и есть. Уж ты, Фрося, извини как, и помиритесь, бог даст. Чать, по одной улесе жить да ходить вам.
Подошла Машка, праздничная от цветастого платка, красиво небрежным узлом завязанного на подбородке. Плюшевый жакетик, тесноватый ей в плечах, тугим обжимом взял ее большую грудь, а живот совсем по-девичьи убран, и вся Машка оттого вроде вызнятая, легкая, Ефросинья настороженным прищуром встретила ее, готовая разразиться новой вспышкой еще не забытого гнева, но Машка была так спокойна, что даже не торопилась с разговором. «Вишь ты, какая вся прибранная, — тоже спокойно отметила Ефросинья. — А тут схватишь ни попадя что, в том и на люди. Не все живет от бедности».
— Хоть как, Фрося, — заговорила Машка тихим виноватым голосом, — хоть как, говорю, а моя вина перед тобой. Ты — мать. Я всем святым молилась, да не сподобило. А к ребятишкам, Фрося, больней тебя. Теперь вот получу хлебушка и прямо с весов возьми им любую половину.
— Ну Марея. Ай да Мареюшка, — весело запричитала Кирилиха, округлив на Машку глаза. — Ефросинья, в ножки. За ребятишек. Я что тебе пела? Пела-то тебе что? Отродясь в Устойном никто не подыхал голодной смертью. Кланяйся, не стой.
— Навыдумываешь тоже, Кирилловна. Поклоны какие-то. По-своему-то всяк бессчастен.
— Ой не скажи, девка-матушка. Ой правда твоя, Мареюшка. Кажин свою дорожку топчет. А тебя, сказать истинно, поискал боженька милосердием. Положила зернышко, возьмешь колосок.
Машка сдержала слово — половину причитавшегося ей хлеба отделила Бедулевым. Егор Иванович, погрузив мешки на сани, поднялся на воз и сказал, обращаясь к толпе, — народу у складов все еще толклось изрядно:
— Вот вам, товарищи, шаги сознательной дружбы и спайки против нашей темноты и разладицы.
XX
Оттепель гналась по следам, и путники торопились, чтобы не оторваться от санного наката. Кормились накоротке, где придется: сперва по деревням, потом по зимницам — лесным караулкам, — а иногда и просто посреди дороги у костров. Держались преимущественно рек, так как по льду, присыпанному тонким снегом, коням было ловчее. Пробежав по Туре, Ясновке, Тавде и Малому Пелыму пять сотен верст, на восьмые сутки вышли к озерам Леушинского тумана, лежащим у истоков Конды. До места оставалось маленько, однако кони основательно подбились, пришлось сделать дневку. Остановились на заимке с опасным названием Пронеси Господи. Надо было поласковей приглядеть местечко, да не было сил. Всю ночь не сомкнули глаз, ожидая невиданной лихости: не за добро же окрестили заимку худым словом. С вечера в близком урмане дико хохотал и ухал филин-пугач; в темноте, обступившей костер, чудились волчьи оскалы, но кони спокойно хрустели сеном, костер горел пылко, и чтобы окончательно взбодрить себя, пили горячий чай и, храбрясь, рассказывали друг другу страшные истории, случившиеся с такими же путниками. И все-таки ночь вышла длинная, изнурительная, потому весь день дремали в тулупах по своим саням в обнимку с топорами.
В заболоченном низовье Оби, особенно по ее левому берегу, рассыпано множество больших и малых озер, порой соединенных между собою общими рукавами в бесконечную водную путань, потому, вероятно, такие связки безымянных озер и болот по здешним местам и называют туманами. И в самом деле, у редкого из случайно попавших в эту непроходь не оробеет сердце и не затуманятся очи.
Но Аркадий Оглоблин дважды был на Леушинском тумане и без ошибки вывел своих напарников к стойбищу остяков-рыболовов. На сало, шерсть и табак-самосад выменяли три воза осетров, стерляди, муксуна и немного нельмы для хозяйства. В санях аршинную мороженину укладывали как дрова и увязали каждый пудов под сорок. На другой день рассчитывали тронуться в обратную дорогу, да не пришлось, потому что накануне с Иртыша потянуло изморосью и не окрепший еще снежок совсем слег, дорога обмякла. У лошадей образовались натопы, мешавшие шагу. Правда, лед на реках да и сама земля после введенских морозов взялись крепко, зато поверху погода качалась. Пришлось ждать устоя.
Старый остяк Наулко, худой, с жилистой шеей и тонкими веками на плоских продолговатых глазах, весь осмелевший от дыма костров и табака, сулил гостям скорый путь:
— Ойка мань-мань балуй.
— Дед Мороз немного шутит, — перевел слова старика Аркадий, а остяк, улыбаясь желтыми беззубыми деснами, закивал головой: так, так.
— Знамо, введенские морозы зимы не ставят, — поддержал разговор Пармен Окладников, в расстегнутой шубе, гологрудый, так как ни на пиджаке, ни на рубаха не имел привычки застегивать пуговицы. Остяк давно с затаенным восхищением глядел на здоровяка Пармена, а тут похлопал его по шубному рукаву и цокнул языком:
— Так, так.
А ночью, и верно, наладился на борзую рысь сивер, небо вызвездило, и снежок, мягкий с вечера, захряс, сердито взвизгивал под каблуком.
На рассвете выехали. Тяжелые возы тронулись со скрипом: разминалась упряжь, оседала поклажа, сани под гнетом хрустко обмогались и потрескивали в свяслах. Зато на первом же десятке верст все утряслось, притерлось, и лошади пошли бойчее, натакавшись на долгий терпеливый шаг. Мужикам тоже предстоял немалый пеший путь, так как в больших извозах, где дорог каждый пуд товару, на возу ехать нерасчетно, — и шагает хозяин за своими санями. Уж вот где время подумать и о прожитом и примериться к новым дням.
Домой Аркадий вернулся в исходе четвертой недели. Была глухая пора морозной ночи, когда он подвернул к своим воротам и брякнул кнутовищем в высокое окошко. На кухне тотчас вспыхнул огонек, и хознули двери в доме, в сенках, шаги по ступенькам. Аркадий от нетерпения еще брякнул заложкой, чем подстегнул и без того торопкую Машку.
— Бегу, Арканя, — известила она испуганно-радостным голосом. — А, чтобы тебя тут, — бранилась она тихонько, обжигая теплые руки о мерзлое неподатливое железо. Как только распахнулись ворота, Аркадий сразу уловил смолевый запах пихтача. Лошадь сама вошла во двор, а Аркадий взял Машку за голые холодные локти, заглянул ей в лицо.
— Что у вас? — спросил с тревожной настойчивостью, и Машка, боявшаяся этого разговора, залепетала, сбиваясь на слезу:
— После тебя на другую неделю…
— Да постой, как же это? Нет, ты погоди. Ведь вроде бы…
— Нешто угадаешь. Накануне хлебца попросила. Вот, думаю, — Машка хлипко вздохнула и опустила с головы впопыхах наброшенную шубейку, зябко ужалась под нею. — Тебя все спрашивала. Ждала.
— Уж и не ездить бы, да кто чаял. Куда тебя лесной, — Аркадий бросился к лошади, которая потянулась к колодцу и поставила воз поперек двора. Машка тем временем затворила ворота и побежала одеваться, чтобы помочь Аркадию прибрать лошадь и поклажу. Она ждала его с часу на час и почти не убирала самовара из-под трубы. На ходу застегиваясь, бросила в него углей, подула под самоварный дых, откуда вместе с пеплом вылетели искры, и решетка засветилась малиновым светом.
Во дворе они почти не разговаривали, потому что Аркадий никак еще не мог освоиться с печальной новостью и молчал, а Машка старалась не мешать ему. Он долго маялся со стылой упряжью, набивал в кормушку сена и делал все с привычной простотой и ловкостью, а думать думал о матери. Думал с горькой виной и раскаянием, Последние годы он мало говорил с нею, все хозяйство вел без ее советов, да она перед его силой, напором и не вмешивалась ни во что, только умела угадывать его намерения и изо всех сил помогала, так как видела, что живет он правильной старинной жизнью. Она радовалась его спорости, упрямству, тайно гордилась им, и он, зная об этой материнской слабости, порой хотел поговорить о чем-то душевном, может, что-то вспомнить, забытое и дорогое, но все мешали дела, заботы, постоянные неуладицы. Однако Аркадий безотчетно надеялся, что будет у них еще время, когда они, управившись со всеми делами, возьмут за моду сумерничать, как это делают в хороших домах, и он скажет ей, чтобы она берегла себя и больше отдыхала. После ухода Дуняши из семьи мать Катерина стала часто прихварывать, но Аркадий, как всякий молодой и здоровый человек, не то что не верил, а просто не понимал ее хвори и сердился, если она в чем-то замешкивалась или забывала о его наказах. Мать Катерина никогда не нуждалась ни в лишних напоминаниях, ни тем более в понукании, она с охотой и рвением бралась за любую работу. Но силы у ней были не прежние, а дел прибавлялось, и она, вымучив себя вконец, бывало, падала замертво и оплакивала опять же не себя, а сына, что он один-одинешенек на все хозяйство и никто ему не пособит. Отлежавшись, опять вставала к делу, выводила его, но радоваться итогам, успехам, новому прибытку уже не могла. Аркадий заметил, что мать как бы охладела ко двору, скотине и даже порядку в доме, на все окружающее да и на самого Аркадия смотрит вроде откуда-то издали. «Как же это, — вспыхивал иногда Аркадий и бросал ложку, вылезал из-за стола. — Как же у нас все идет не по-ладомски: с сеном неуправа, что привезли, мокнет, будто осень ждать нас станет. Брошу все, ей-богу». Мать Катерина не схватывалась с места, как прежде, а могла только молчать. Аркадию казалось, что она не слышит его, и, чтобы она лучше поняла, стал говорить с нею громко, едва ли не криком. «Броде из-за реки кричит, — без обиды думала мать Катерина. — Ай я оглохла. Не оглохла еще пока. А выпряглась, Аркашенька, думать надо, с концом. Было пороблено — не всякая лошадь выдюжит».