Изменить стиль страницы

Зеркало без малого в рост человека, с тяжелой рамой из плотной березы, Кукуй вынес за ворота и, шмыгая носом, постучал по толстому стеклу:

— Взять бы топор да посередке — хрясь. Дай смажу.

— Я те смажу, мазило. Воистину сказано: худая харя зеркало хает. Затяни-ка узел-то, да покрепче.

— А я бы обухом наделал глядельцев на всю деревню, ха-ха.

Машка с помощью Кукуя веревкой перехватила зеркало поперек и хотела взять на спину, да к воротам подъехал дед Филин; в телеге у него был навален бедулевский скарб: ведра, тазы, деревянное корыто, шайки, узлы, из-за которых сияли глазенками ребятишки Егора Ивановича. Тут же сидела, глубоко утонув в поклаже, сама Ефросинья. Она проворно выбралась из телеги и в широком платье, с большими, низко опустившимися грудями начала ссаживать на мосток перед воротами своих мальцов, которые прыгали, плясали и веселились вокруг матери. Занятая своим делом, Ефросинья крикнула Машке, даже не глянув в ее сторону:

— Ай без ума, Машка, переть на себе-то, — в голосе Ефросиньи звенела власть и строгое добродушие. — Не блажи-ко, давай. Филин сейчас свалит наше и увезет. Слышь, дед?

Филин отпирал ворота и не отозвался, но Машка в молчании деда уловила его неприязнь к Ефросинье и оттого более злобно пыхнула против нее.

— Уж не терпится, так скорей и въехать. Своя-то изба сгорела, что ли?

— А сама-то, — сразу с крика взяла Ефросинья, широко разевая рот. И, забывшись, что кругом стоят чужие мужики, локтями поправила под свободным платьем свои большие отвисшие груди. — Сама-то вперед всех хапнула. Гля, не упрешь.

— Я тут почти десять лет выжила.

— А что было не жить на готовом-то. Н-но-о, — Ефросинья взяла вожжи и, высоко поднимая руки, властно крикнула на лошадь, показывая Машке и всем остальным, что она имеет полное право на въезд в этот дом. Телега дернулась, мальцы откатились от ворот.

— Быстрые на даровое-то, едри их мать, — сказал Абрам Канунников и плюнул вслед телеге, въехавшей во двор. Собравшиеся бабы осмелели:

— Эта сейчас обиходит кадушкинские покои.

— Да уж угоит, потолок али пол — не разберешь.

— Всякому в добре пожить охота.

— Потащили.

Ефросинья хорошо слышала, как судачили бабы, и, чтобы скорее убраться с их глаз, сердито, без слов, удернула своих ребятишек во двор, потом так же хватко и размашисто захлопнула ворота и, рдяная, как свекловичный взвар, от волос до разбега грудей, стала снимать с телеги железную посуду.

Осип Доглядов, бритый и розовый мужик, с часто мигающими глазами, проходил мимо, неся на плече березовую слегу, у ворот Кадушкиных опнулся, поглядел на Ефросинью, на зеркало, подпоясанное веревкой, на Машку и сказал сам себе, направляясь своей дорогой:

— Свято место не бывает пусто.

Абрам Канунников помог Машке поднять на спину зеркало и, погладив пальцами ровно снятую кромку стекла, облизал пальцы:

— Ну, Манька, всеё себя выглядишь.

— Тьфу, пакостник, — плюнула Кирилиха на слова Канунникова и стала глядеть, как Матька Кукуй совал в открытое окошко граммофонную трубу, сиявшую на солнце. Вскоре труба зашипела, защелкала и нарочнешный голосок быстро-быстро залепетал, задыхаясь от шума и трудно выбиваясь из него.

— Матя, иголку поточи, — стали подсказывать снизу от окна. — Поточи, поточи, Матя.

— Матька, ту намастырь, иде хохочет.

А Машка, дойдя до ворот колхозной конторы, выдохлась, натерла веревкой плечо и опустила зеркало на землю, прислонила к столбу. Зеркало встало круто, и Машка, повернувшись перед ним, очень ясно увидела себя всю с ног до белого головного платка. На ней длинное из ситца в мелких вылинявших незабудках платье, из-под которого длинно высовывались большие тяжелые пыльные ботинки на низком каблуке. В девках у Машки был большой живот, а теперь из круглой она сделалась плоской и широкой, что не нравилось ей самой: какая уж баба без брюха. Не поглянулось ей и лицо, красное от натуги, с маленьким собранным ртом и круглым толстоватым подбородком. И совсем разозлило ее то, что на верхней губе, высвеченной боковым солнцем, она увидела в зеркале прозолоть тонких волосков. Машка оглядела себя через плечо сперва слева, потом справа и убедилась, что вся она какая-то осевшая, будто глядится с полусогнутых ног. «Ну, Манька, всеё себя выглядишь», — насмешкой отозвался в душе ее голос Канунникова, тут же вспомнились укоризненные замечания баб, и Машка окончательно расстроилась, словно ее обманули и потом завинили в чем-то. «Зачем оно мне? — опять она спросила себя. — Насмешка какая-то. Бедулев зачем отдал его мне? Дура ты, Машка, ведь он делится с тобой, чтобы ты была в одном супряге с ним, а потом везде и во всем станешь подпевать ему. Нет, это худо… Я не хочу так».

Машке было и жалко зеркала уже как своего, и в то же время она ненавидела его как хитростью навязанную обузу. И наконец все-таки решила бросить его прямо тут, чтобы все увидели, что она не обзарилась на чужое, но, уходя, рассудила посоветоваться с Титушком.

Титушко сидел на низенькой скамеечке под навесом и отбивал косу. Выслушав Машку, изумленно задрал на нее бороду, искристую, будто слегка подмасленную.

— Да кто же так рассуждает. Ну-ко, ну-ко, оставить. — Титушко спешно и озабоченно отложил работу и стал снимать с себя холщовый запон. — Ты, Маня, живи по новой заповеди: все теперь артельное — все теперь твое.

А тем временем к каменным расхлябанным лабазам, где в июльский зной мелкая домашняя живность находит прохладу, плелся раскачкой козел Митрошка. Старый, с большим брюхом на одну сторону, рваный собаками, битый лошадьми, бывавший на бычачьих рогах, он ослабел с годами, однако по привычке никому не уступал дорогу, да с ним редко кто и связывался, потому как был он безрассудно лих, грозного обличья: шерсть на нем длинная, свалявшаяся как войлок, забита репьями и остью череды. Особенно страшны его крепкие и широко поставленные рога, которые мужики не раз подпиливали и заливали варом, чтобы он не портил ими скотину. С Митрошкой Титушко столкнулся на углу у дома Силы Строкова. Козел, угнетенный зноем, шел серединой улицы и своей бородой почти мел дорогу. Титушко из-за почтительного удаления даже и в расчет не взял Митрошку, а легко нес зеркало за веревку, как нес бы пустой чемодан. В окне своего дома сидел сам Сила, разжиревший, в одной исподней рубахе, лузгал из недозревшего подсолнуха семечки и усыпал белой шелухой всю лавочку под окнами.

— С уловом, — не без яда сказал он Титушке и вдруг захохотал, потому что увидел то, чего не мог видеть Титушко, собравшийся сказать что-то ответное Силе и даже поднявший навстречу ему свою тяжелую лапу.

— Так его, работника всемира, — хозяин с хохотом гвозданул кулаком по подоконнику, и в тот же миг звон битого стекла рассыпался по всей улице. Титушко не сразу понял, что случилось, но, увидев свирепого Митрофана, тоже захохотал. А козел, отпятившись для нового разбега, кинулся на пустую раму, которую Титушко успел бросить, убегая в заулок. Митрофан, потрясенный своим разбоем и уставший, долго лежал под воротами Строковых, а когда убрался, то Сила раму занес домой и прикинул, что в нее можно вставить все фотографии, которые будут хорошо глядеться со стены.

Машки Титушко дома не застал. Ее ботинки валялись в сенках, а рабочих сапог на месте своем обычном не было.

II

Илья-пророк, или, по-другому — предсказатель, стоит на переломе года: одна нога у него в тепле, другая — в остуде. И дни от него двоятся — до обеда лето, с обеда осень. Всякая вода на Илью живет в задумье. Глядишь на нее, а она вроде дрогнет и не манит к себе, хотя греет солнышко, звенят оводы и вязко пахнет полынью. Кони с этих пор охотнее купаются в росах, которые щедро мочат и землю, и травы, и хлеба. А овес, к ильину дню успевший надеть кафтан, так порой вымочит, свою одежку, что весь день не обсохнет, весь день сугорбится, — косари считают, что овсяное жниво совсем на подходе. Сочно и густо зеленеет отава, но в ней нет былых разноцветов, и повиты скошенные луга прощальной грустью. Разве что где-нибудь на омежье или по грани колеи объявится в запоздалом наряде — белый в цвету — тысячелистник и то не обрадует, а скорее встревожит: что это с ним, ведь давно все отсеялись. По сумеркам на просевшем и оттого мослокастом зароде невесть откуда замаячит сова, прозревшая накануне долгих ночей. На самой крутизне небосвода опрокинулась и вытекла до дна тонкая чашечка месяца, на пролитом свете подмокла и стала сквозной цепочка облаков.