Раннее утро.
Широкий усадистый балаган, собранный из прутьев и крытый свежей кошаниной, был поставлен у ручья, под старой плакучей березой, на нижних сучьях которой висели косы, пеленки, новой вязки веники с пряной увядающей листвой и зыбка под белым ряднинным пологом. В сторонке, чтобы не подпалить вислых прядей березы, жгли костер, сейчас остывший, с холодным отсыревшим пеплом и обдутыми за ночь головешками. На обгоревшие рогатины опрокинуты вверх дном задымленные ведра: одно похлебочное, другое под кипяток. Тут же валяется мокрый пучок вываренного лабазника, с которым вечером заваривали чай. У кострища вросла в землю замшелая колода, — в ее суковатую горбину вбита бабка для оттяга кос, а рядышком — истертые обломки оселков, взятые в березовые обручья. За кучей растопочного сушняка подняли оглобли, будто наладились в бега, две телеги — в них собраны вилы, грабли, сбруя, и у теплого хомутного потника угрелась собака Пугай.
Над лесными покосами занималось туманное прохладное утро, по которому не сразу угадаешь, каким посулится день. Студеные травы так запотели от большой росы, что потускнели, а местами сделались белыми, словно их ударило легкой изморозью. В пазушки широколистой чемерицы, как в пригоршни, насобиралась водица, на вид леденелая, с тяжелым серебряным блеском.
Где-то недалеко в окошенных перелесках на мокрой отаве паслись кони. Стреноженные веревочными путами, они тяжело скакали, и все время звенели кутасы на их шеях. А сам хозяин вместе со своим семейством спал в балагане чутким, надорванным усталостью сном и слышал скакание и фыркание своих коней, всплески кутасов, слышал запахи росы и молодого сена, — и в этих звуках и запахах находил ту древнюю и родную надежду, какой жили и не обманулись многие поколения праведного и подвижнического крестьянского рода. Веками привязанная к земле и потому всегда настороженная ожиданиями душа мужика и во снах ищет отгадку погоде, урожаю, приплоду, грядущей зиме и безучастной путани своего лихого времени. Утешительно и понятно только прошлое, далекое и седое, и близкое, все еще на живой памяти: в отжитом, думается человеку, нету огрехов, только лишь потому, что дела ушедших непогрешимы. Значит, завтрашний день надежней всего кроить с примеркой на прошлое. Да и в самом деле, если заботливо собрать оставленные в наследство заветы, можно предвидеть ожидаемое…
Харитон Федотыч Кадушкин вверил себя и свою семью житейскому опыту отца, в его примере видел свое призвание, свое неизбежное и потому с горячей отцовской волей и хваткой брался за всякое дело, по-отцовски был упрям и счастлив и даже ходить стал так же, как покойный отец, загребом, широко ставя ноги носками вовнутрь. Отец чаще других виделся ему и во сне. Будто в Митькиных лужках ставят они сено, а из-за леса под закатное солнце всплывает грозовая туча. Своим левым крылом она зацепилась за лесное овершье, а правым, черным и растрепанным, с восходящим и широким захватом, обнесла весь кадушкинский надел. Луг из конца в конец так и опахнуло прохладой, близким и спорым ливнем. Федот Федотыч насаживает на вилы тяжелые пласты сена и торопит Харитона грести просохшие валки. Но Харитон, часто шмурыгая граблями, смущен тем, что в сене звенит битое стекло. А ливень уже полосует лес, и подступающий шум его мешается со звоном стеклянного крошева. Откуда-то взялась чужая белая собака и начала с приступом лаять на отца…
Харитон очнулся, поднял голову — возле телег заливался Пугай.
— Тоша, Тоша, вроде чужой кто, — встрепенулась и Дуняша, а у груди ее заплакал сосунок Федотка, которому пошла восьмая неделя. Харитон выбросил из балагана сапоги с портянками и следом полез сам, застегиваясь и путаясь в половике, закрывавшем вход. Лохматый, не бритый за весь покос, он разворошил сухое сено и, слепой спросонья, совсем ослеп от утреннего света и схватившей его чихоты.
— Чо спишь-то, идол? — кричала ему Машка, слезая с лошади. — Чо дрыхнешь, спрашиваю?
— Во, нелегкая принесла. Во погибель-то кого забыла, — ворчал Харитон, узнав Машку и немного обрадовавшись ей, как своему человеку. Он плотно запечатал вход в балаган, чтобы туда не набилось свежего комарья, и сунулся было в кусты, да разглядел наконец загнанную лошадь и красное, разгоряченное быстрой ездой лицо Машки, бросившей свое седло в телегу.
— Что ты, Марея? Ай случилось что?
Машка в сапогах с загнутыми голенищами пошла навстречу и, замедлив шаг, на ходу так бесстыдно высоко подняла юбку, заглядывая на стертые жестким седлом ноги, что Харитон не утерпел:
— Подними уж до пупа.
— Язви вас, Кадушкиных. Уж давным-давно все откосились, а вам все мало. И я вот из-за вас трепись — гля, все колени сбила. Крышка тебе. На выселение вырешен.
— Пошто? Это как еще?
— А ты вроде и не ждал. Что, в самом деле, живешь частно, сам по себе. Машины не сдал. А сколя можно?
— Сколя да сколя. Машины. Вы их наживали?
— Отцовское поешь. Вот и говорю, сколя можно. Да отпелся теперь.
— С этим ехала, так могла и погодить.
— У телеги, хвати, и у той ума боле, истинный Христос. Самих, как заявитесь, велено в город. Так не о железе пекись, черт ему доспелся. О ребятишках — их у тебя двое. Долдон вислогубый… — Машка вдруг отвернулась и докончила злую фразу на слезах. Это Харитона так и стегнуло по сердцу — он почувствовал такое ослабление, словно снес немыслимую тяжесть. «Вот оно, сено-то, — оно зря не приснится. Да и схватило-то как». Харитон ушел в кусты и вернулся не скоро, смирный, поникший, растерявшийся перед глубиной приспевшей беды. Этой жуткой закраины ждал неминуемо и давно, временами верил в нее, временами переставал верить, да вот, судить по всему, хана. Что дальше, для Харитона запредельное, немыслимое, о чем он никогда не думал да и думать боялся. «Да может, еще и уладится — ведь чего уж не было — боже мой! — успокаивал себя Харитон и тут же уяснял: — Вроде как в яму столкнули…»
Машка сидела на колоде у костра и держала на руках маленького Федотку. Покачивая его одним коленом, она ловила его мутный, ничего не отражавший взгляд, а самое ее одолевало ласковое брезгливое любопытство к ребенку, которого она определенно не любила за то, что он весь чужой, и в то же время рада была зацеловать, затетешкать его именно за его пустые глазенки и пеленочные запахи, сладко мутившие ее, молодую, сильную и бездетную.
Дуняша разжигала костер, ломала спички одну за другой, а рукавом легкой кофтенки вытирала и без того размазанные по лицу слезы. Харитон не любил женских слез, а последнее время зло и круто вспыхивал перед ними, и Дуняша, хорошо знавшая мужа, умела утаивать любое свое горе. Но то, с чего началось утро, было непостижимым несчастьем, перед которым она так упала духом, что готова была реветь на голос. Харитон онемело потоптался возле балагана и, сняв с сука березы свою косу, собрался отбивать ее, да взъелся вдруг на Машку, видать назудевшую без него жене:
— Чего еще-то накаркала, вещунья? С этим и не ездила бы.
— Вас всех, окаянных, жалко. А за что, спросить бы дуру? За какое такое добро? Вот кто меня пожалеет? Представитель, какой наезжал из города, сердился больше всего за машины, почему-де не сдал колхозу.
— Не сдал, не сдал, — дразнился Харитон. — Вы там мастера на выдумки. Еще не то выдумаете. И ты туда же. Мое хозяйство небось поделили уж, а нам с Дуней бежать советуешь. Не так, что ли, а?
— Может, и уехать, — робко и виновато призналась Машка в своей главной мысли, с которой торопилась на покос к Кадушкиным. Она и подозревать не могла, что Харитон так несправедливо истолкует ее приезд; надбровья ее сбежались, сама она опять покраснела.
— Провались ты со своим хозяйством. Уцепился как мертвяк. Парфена Окладникова взяли…
— Мне ты об этом не говорила.
— Так вот все тебе и расскажи. Ай без головы я вовсе. Ты ведь тоже, как и Окладниковы, и другие жильные, народец глухарь. Утайкой живете. Что у вас на уме-то, сам дьявол не вызнает. Потемки. Того и гляди, за ружье али за топоры схватитесь. Городской представитель сказывал, по другим-де местам такие вылазки были уж. Вот и придумано брать втихую таких.