— А если по-деловому говорить, что ты предлагаешь?
— Во-во, этого я и ждал. Так. Перво-наперво. На кожевенном заводе работает наш устоинский мужик Клим Ходунов. Партиец. Уговори ты его вернуться домой. У него и старики здесь проживают. Воскресли бы мы тогда, Сидор. Дело наше крестьянское душой знает. Слово людям сказать умеет. Да что там, всем взял мужик. Подобрали бы еще человечка два-три у себя — вот и ячейка. Я тепереча и сам почул свою большую ошибку, что отсиживаюсь в стороне. Но одному мне все равно не подступиться. Народ отчужденно глядит на сельсовет. Вот до чего дошло дело. И второе, Сидор. Немедля убери отселя Мошкина. Я, скажи, век свой доживаю и не видел в человеке столь злости, сколь в ем. Его злость пожиже разбавить, ей-богу, весь округ отравить можно. А сказано, на злости квашню не замесишь. Там уж и активисты-то отходить от него начали. А он знай сулит им союз деревенской бедноты: вроде уж близок час бедняцкого полновластия. А ведь бедняк — человек на земле не постоянный: сегодня бедняк, а завтра середняк или еще бери выше.
Влас Игнатьевич улыбнулся, почувствовал себя неловко и виновато перед гостем за свое неожиданное многословие. Но Баландин хорошо понимал своего друга и был признателен ему за откровенный разговор. «Как ни суди, — думал Баландин, — а Влас Струев прав: цену себе перед людьми человек должен установить сам своим трудом. Не разорением и злобой бессмертна жизнь человеческая, а добром и созиданием».
Баландин из множества поднятых мыслей ловко зацепился за одну — звать людей к труду. Один от другого должны заражаться трудолюбием и бескорыстием. При этой ясной мысли Баландин приподнял голову, вспомнил о своих больных ногах и начал крутить ими, свешенными с телеги.
Влас Струев тонко уловил настроение гостя и решил высказать ему свое опасение:
— Я, Сидор, побаиваюсь за этого Мошкина. Кабы не отломили ему у нас голову. Отломят и скажут, так-де и было. Пойди потом доискивайся, как оно было на самом-то деле.
Баландин так и встрепенулся, будто проглядел за согласными мыслями что-то самое важное и опасное. Сказал, багровея от ушей до клина груди в распахе ворота гимнастерки:
— Нехорошие слова ты сказал насчет головы уполномоченного. Имей в виду, он у вас тут не сам по себе.
— Ты у меня гостем, — весь осунулся Влас, давясь словами, и слез с телеги, сжимая в исчерненных варом руках сыромять недоуздка. Баландин только сейчас заметил, что вся одежда на Власе велика: и рубаха обвисла, и штаны пузырятся, а в голенища сапог топор можно спрятать. — Ты у меня, Сидор, гостем, но я тебе отрежу. Плохо ты знаешь свои кадры. На деревню должен приехать душевный руководитель, чтобы словом владел. А то вот такой хват Мошкин подступит к мужику с готовым приговором — враг-де ты, и сказ весь, и глядит на человека как на приговоренного. Уж столько лет, Сидор Амосыч, кануло с войны, а все вы грешите военными замашками.
Влас бросил на телегу недоуздок, подсмыкнул штаны и сел на прежнее место, поискал вокруг себя цыганскую иглу с дратвой. Не нашел и тут же забыл о ней. Баландин молчал и не собирался говорить, желая, чтобы Влас высказался до конца. А Влас еще как-то слепо посовался руками по недоуздку и заговорил, притихая:
— Мошкин твой знай выбивает план, а спросил ли он хоть у одного хозяина: как-де ты, мужичок ржаненький, с семенами ли остаешься? Да твоему уполномоченному завтра хоть трава не расти. Ему тут не пахать, не сеять. Он сел да уехал. К тому вот и сказал о голове порожней. А ты: нехорошее слово. Испужал больно.
Баландин с ухмылкой потер тугой загривок, опушенный седой повителью:
— Все высыпал али еще будет?
— Я не за себя — за хлеб. Чтобы он не выводился завсе. Хлеба просишь, а всех добрых мужиков к себе в город забрал.
— Можно слово? Ты уж больно лихо обошелся со мной. Расчесал меня в пух и прах, а я и без того не суперечу. Нешто я против. Но о нехороших словах и делах говорить, Влас, придется. Бог — свидетель, не заикнулся бы… Ты знаешь, что Яков ваш, Умнов, председатель, потерял наган? Кто его притаил? Для какого дела? Милиционеры, какие ехали к вам по этому делу, пострадали на Мурзе. Тоже, считаю, не без худой руки. Хлеб от вас идет плохо. А что ты думаешь, начни-ка сейчас нажимать с хлебом, умновский наган как пить дать харкнет из-за угла. Не кажется тебе, Влас, что в вашем селе свили гнездо чуждые элементы?
У Власа почернел и вспух шрам на лице. Глаза налились испугом:
— Упаси тебя бог, Сидор Амосыч, от таких мыслей. Что ты, что ты! Ведь это сказать только. Думать об этом не смей.
— А Мошкин уверяет, Умнов-де покрывал земляков.
— Цену себе набивает этот Мошкин. Ведь так нельзя, Сидор, чтобы печать ставить налево и направо: кулак и кулак! Врет, окаянный. Клянусь, Сидор Амосыч, самым святым, — парнями своими, клянусь, нету такой заразы в селе. Я не лезу к властям, не больно охотник по селу шастать, но знаю, чем живы люди. Да если б я заметил, разве б усидел. Видишь ли, Сидор Амосыч, народ кровно привязался к Советской власти. В народе власть родней матери почитается. А такие Мошкины сильно пакостят ей. И не удивляюсь вовсе, если по нему и пукнут из-под крыльца хоть из того же умновского нагана. А вообще-то кому он нужен. Мы и так знаем, что человек он здесь не постоянный.
— А где он, по-твоему, этот наган?
— Да кто ж его знает. Может, Яков обронил где. Там небось и ржавеет.
— Если ржавеет. А как согрет у злого сердца?
— Не бойсь, ни в тебя, ни в меня не стрельнут.
— Да вот и Умнов ту же песню поет. Оправдается ли оно, ваше благодушие. Убаюкали вы сами себя.
— А вам все надо суетно, шумно. Мошкину вон тоже все кажутся заговоры, а потом от своих же выдумок стервенеет. А по-людски ты приди к хозяину, порядись, посули ему что ни на есть. Ну, чайку попей с ним. О нужде вздохни…
— Так он тебе и распростался. Я его, мужика нашего, тоже немного знавал.
— Знамо, всяк блюдет свою корысть. Но и не с оружием же заходить в евонный дом. По-доброму бы как-то. Словом. Агитацией. Ты лучше меня знаешь, мужик за Советскую власть жизнь свою не жалел, а уж хлебом-то поделится — это подавно. Сила в этом деле совсем ни к чему. То и есть, о чем давеча сказывал: учиться надо говорить с народом.
— Есть ошибки, Влас, и станем исправлять. Вот за тем и пришел. Только заманчиво знать, ты-то почему на обочине ото всех дел? И ровным счетом ничего не знаешь.
— Знать, Сидор, как, поди, не знаю. Кое-что и знаю. А в стороне оттого, что семья заела. Да и обмяк немного. То верно. А между прочим, с часу на час жду проверяльщиков к себе. Сулились. Мошкин не верит, что у меня пустые сусеки. А и впрямь пусты.
— Думаю, до этого не дойдет. Мошкин, видать, по своей горячности пены действительно набил. Это мы с него спросим.
Баландин натянул сапоги и пошел к колодцу, тяжко оседая при каждом шаге с ноги на ногу. Валко шел. Умывался опять холодной водой и опять застудил шею, потому что долго черпал на нее ладошкой и прихлопывал. Потом так громко полоскал рот, что во дворе заговорил петух. Влас тем временем отыскал иглу, взял на колени недоуздок, но на дело настроиться не мог. Ковырнул шилом раза два и бросил.
— А теперь, Влас, зови на чай. Чаю попью и — вперед. А вот гляди, тепло, тепло, а откуда-то сквозит прохладой. Так и тянет.
— Земля не прогрелась — тянуть будет.
— Скажу тебе, Влас, по секрету, — Баландин, застегивая пуговицы на вороте гимнастерки, подсел к Власу. — Я скажу тебе: в Москве сейчас большой разговор идет обо всех наших делах. Поправим дело. А эти всякие угрозы, заговоры — я им тоже нешибко верю. Да ведь давай уж так скажем, много лучше теперь живем, чем три-четыре года назад. От добра добра не ищут.
— То-то и обидно, Сидор, ложкой дегтя портим ендову с медом. Коська, — позвал Влас, увидев в щели рубленого забора сына, появившегося во дворе. — Коська, самовар-то у вас что?
— Остыл, тятька. Вдругорядь углей подсыпали.
Едва сели за стол, как воротца распахнулись настежь и ударились о стену — даже стекла в рамах зазвенели.