— Слышал. Знаю. Заездил небось?
— Четыре мужика в доме. По рубахе выстирать, — четыре рубахи. Скотина, хозяйство. От работы, знамо, кони и те дохнут. Афоня, — крикнул Влас сыну, который помогал ребятам отвалить большой кусок подточенной дерновины. — Афоня, топор-то не забудь, захвати из лодки.
— А бравый парень ты был, Влас. И песенник. Небось не поешь уж?
— Как не пою, Сидор Амосыч. Пою. Лазаря.
— Вот и спрошу тебя: надо ли было воевать за-ради этого Лазаря?
— Зряшный вопрос, Сидор Амосыч.
— Да что ты толмачишь все: Амосыч да Амосыч. И без тебя знаю, Амосыч.
— Оно, верно, без Амосыча ловчей. По старинке. Спасибо, коли…
— Вот и спасибо опять. За что спасибо-то? Ой, Влас, плывешь из рук. Портфель мой отпугивает? Так это пустое, друг Влас. Не с мочальной же зобенкой ехать мне по деревням. А тут и бритва, и бумаги, и хлеба кусок с полотенцем. Житейское дело — так и гляди на мой портфель. А ты что-то, Влас, запал. Что с тобой?
— Я, и правда, гребусь от людей. Плохо разбираюсь в них по нонешним временам. Пену какую-то вынесло, право, не разгляжу, какого берега держаться. Ну да, бог даст, поговорим.
Они пошли к воротам, и меньший Зимогор, Коська, сидевший на заборе, нырнул во двор, распахнул изнутри ворота, а сам убежал в избу.
— Коська, Коська, — кричал ему вслед отец, — неси мыло да полотенце.
Когда Коська принес то и другое, Влас пошептал ему что-то и поторопил, возвысив голос:
— Да живо, гляди.
Умывались у колодца жгуче-студеной водой, от которой у Баландина заломило переносицу и холодом налился разрубленный поперек морщинами крутой загривок. Вода была жесткая, и мыло не мылилось в ней, зато стойко пахла деревянным срубом и свежестью глубинных недр.
Влас щедро лил воду на мягкие руки Сидора Амосыча Баландина и разглядывал рыхлую, просвечивающую под солнцем кожу на плечах, шелковые, в костяных прищепках, подтяжки, брюки-галифе с роскошной, широченной опушкой и сказал то, о чем думал:
— Из другой жизни ты, Сидор. Боюсь, поймешь ли мужицкую нужду.
— Давай прикинем, что почем. Может, и поймем друг друга. Ты вроде мужик понятливый был.
— После гражданской, Сидор, к земельке, видать, не прикасался уж?
— Не всем же пахать да сеять.
— Кому-то и командовать надо, так, что ли?
— Если хочешь, так и командовать. Тебе это не любо?
— Не шибко.
После холодной воды и дерюжного рушника Баландин почувствовал себя свежо и крепко. В наплыве бодрой свежести мутило от съестной охоты и совсем не было желания говорить о важных делах. Благодушно покрякивая, натянул на плечи длинную, едва не до колен, гимнастерку.
И опять Влас поглядел на Баландина отчужденно, потому что видел в нем завидную полноту жизни, потому что сам не мог уж так вот запросто, вместе с потом смывать свою невытравимую усталость, потому что засыпал и просыпался от забот, потому что давно понимал, что сгорбилась его душа и навечно утомлена. «А он, видишь какой, — ровно подсолнух в ясное утречко, прям, высок, жаден, и уж куда солнце, туда и он. Петь тоже был мастак, небось и сейчас затянет про Стеньку да ухнет — лампа в избе погаснет. Нет, не поймет он наших мужицких мозольных нужд».
По двору с блюдом в руках пробежал Афоня. Собака сзади норовила схватить его за штаны, веселой мордой тыкалась ему в пятки.
— А парни у тебя, гляжу, белоголовые, по тебе.
— Не то заглавное, Сидор: помощники растут. И в избе уберут, и обед сварят, и двор выметут, а Афоня и корову подоит. Пойдем в избу, небось стол собрали.
Они разулись на крылечке и по широким крашеным половицам сенок прошли в избу. От самого порога и до передней стены пол был затянут узорчатыми половиками. В красном углу вместо икон темнели две лопаты лосиных рогов. В простенках висели застекленные рамки с фотографиями, связки раскрашенных деревянных катушек из-под ниток, украшения, составленные из пустых спичечных коробков. Над окнами горюнились пучки бездыханных трав. На филеночной заборке, отделявшей кухню от избы, тускнело зеркало в прогоревшей раме, из-за которой сугорбились в поклоне холостые колосья пшеничного снопика. Почти по всей Туре взято в завод хранить по избам на видном месте хлебный снопик как загадку нового урожая, обременительного и немыслимо желанного.
вспомнил Баландин далекое из детства и внутренне вздрогнул от радостного испуга, будто нечаянно заглянул в милый отчий дом.
С кухни в открытую дверь выглядывал Коська, держа в руках приготовленные ложки. У стола в избе хлопотал Афоня, и когда он подошел к дверям кухни, Коська подал ему ложки.
— А уполовник-то? — строго взыскал Афоня и вернулся к столу, стал раскладывать ложки по местам.
Стол накрыт холстинной скатертью, на подоле которой красной пряжей вытканы крупные петухи. Горшок со щами поставлен на деревянный кружок. Соленые огурцы развалены вдоль. Ржаной хлеб нарезан спорыми ломтями. Нелишка нарезано.
— Без икон обходишься? — пролезая за стол, весело косился Баландин на порожнюю божницу.
— Лони бабка умерла, и выставили мы их с ребятами, — Влас легко махнул на дверь, пропустил на лавку за стол ребят и сам сел сбоку: — Иконы все темные были. Старинного письма. А одна доска — чуть мене столешницы — про ту отец Савелий сказывал, де особого письма. На ней, слышь, всю жизнь Семена Праведного богомаз вынес, обрисовал.
Влас не договорил и стал разливать щи по чашкам. В глазах у него припала усмешка. Готовы были рассмеяться и ребята, зная что-то общее с отцом и, по-видимому, веселое. Но за крестьянским столом, где от веку хлеб-соль едят благоговейно, всякое зубоскальство к великому греху приравнено. В другое время Влас вообще не стал бы рассказывать про икону да еще при ребятишках, но гость Баландин и без того в плен взял своей беззаветной простотой, заинтересовался:
— Ну и что она, икона-то?
— Ее мать только-только обиходила от мух и собралась было поставить обратно на место, а тут возьми да прибеги с реки Пронькина баба, сноха Канунниковых. В слезах вся, ревет на голос: Проня-де у Черного плеса нырнул дай не вынырнул. Ради спасителя нашего, дайте икону. А Семен Праведный обветривался на улке — его сгребли живой рукой да на реку с им. Там уж ребятишек набралось, баб. Пронькина матерь волосья с головы дерет. Братаны Окладниковы в низиках по берегу бегают. Оба солоделые с браги. Осипли: вот тут-де сигнул Проня, и с концом. Они, оказалось, у Проньки накануне конюшню рубили и собрались другого дня обмывать. Сели в огороде. На жаре, должно, разопрели, и ступай на реку. У плеса братаны опять сели в обнимку с бражным туесом, а Пронька, верченые шары, растелешился догола и бух с разбегу. Да больше, окаяшший, и не показался. Братанам-то, чего умней, нырнуть бы следом, изловили, может. А они заместо того с пьяных-то глаз оба ударились в село. Народишшу насобиралось — берег обвалили. Ну вот принесли Семена Праведного. Принесли. Обцеловали…
Влас все строжей и строжей поглядывал на ребят, которые тужились от чего-то, раскраснелись и перестали хлебать щи. Да и сам Влас давился икотой, но вдруг вовсе насмурился и стал усердно носить ложку, подхватывая на ломоть сорвавшиеся капельки щей.
Но тайным весельем заразился и Баландин. Запереглядывался с ребятами, которые хитро потупились. Афоня навалял на свой кусок крошки со стола, немного успокоился, а Коська ничего не мог сделать с собой, так весь и горел ожиданием.
— Чем же все-таки кончилось? — не выдержал Баландин.
— Ну. Принесли икону. Принесли этого Семена Праведного… Верхотурского…
— Да уж сказывал про это, — не вытерпел Коська. — Все принесли да принесли…
— Пущай, народ-то кричит. — Она-де выявит утоплого. Вертеться будет, а с того места не стронется. Пустили Праведного. Подхватило его, развернуло и понесло. Он, безгрешный, все укажет. Вишь-де, на стрежень выстремился. Так всем селом и буровят за иконой. На быстрине ее волной уж стало заплескивать. А знаков от нее не видать. От Черного-то плеса до Татарской луки уж дошли, и только бы наблизь к селу повернуть, глядь, а Пронька нагишом валяется на молодой травке. В тенечке за кустиком. Кинулись к нему, а он знай во сне хлещет себя по голому брюху. Руки по локоть закровенил от убиенного комарья. Место волглое. Девки врассыпную. Мужикам смешно. А бабам дай оглядеть — Пронька корпусной из себя, видный, осилок — на кабане шкуру в кулак берет. Опоили они его, окаянные, — ревет да закрывает платочком Проньку евонная баба, а старухи, перхоть сухая, зудом зудят ее: холодной-де воды плесни, может, на его урок какой пущен. Вишь как, сударик, кожилится. Старые, неси вас нелегкая, — вступились мужики и уж хотели Проньку взять на руки, да тут травница наша Кирилиха объявилась. Останов-де кровей произойдет у ево без лекарствия…