— Ну что ж еще-то? — бессмысленно спросил он, а сам откровенно разглядывал ее и опять молча воскликнул: «Во черт!» — Все вы теперь сказали?
— Да разве ж мало, Андрей Андреич? А все не зря бабы толочат: как ни ощипывайся, по правде, бесстыдная я. Стыд бы имела, нешто на шею сама висла. Да не так, что ли?
— Что это вы… Разве я могу осудить. Спасибо. При чем здесь стыд — мы двое. Спасибо. — Он все еще не знал, что надо сказать, приятно изумленный ее вопрошающим откровением.
— Не так я хотела, Андрей Андреич. Видит бог, не так, — она опять заговорила торопливо, путанно и о себе, и о работе своей, и о своих чувствах, так внезапно оглушивших ее: — Сбил нас спонталыку этот Мошкин. Иссобачил всех. А я гляжу на вас и верую вам, и все у меня смешалось. О деле бы говорить с вами, а мне мое, бабское, все на белом свете застит. Активистка я за первый сорт и будто рассудить что-то могу, а у самой на уме, Андрей Андреич, только свое. Одно на уме. Себя к вам пристраиваю. В Совете мусолим и мусолим: пуды да классы, хлеб да хлеб, и я голосую с криком, а на уме… Да кому это надо, что у меня на уме-то. Только вот подумала я, Андрей Андреич, не опора мы в деле, — девки, бабы. Ко всякому делу голову надо приложить, а в голове туман, свое бессилие женское. Вам я рассказала всю правду, на это хватило. Где нас близко касается, свое выведем. Точат на меня зуб в селе и правильно, скажу, делают. Грешная я в мыслях, Андрей Андреич. От неудачи своей на весь белый свет злая, потому и подвываю Мошкину.
— Да я не так о вас думал. Не так. Верно говорю.
— Да как хотите. Это теперь ваше дело.
— Глядите-ка будто на золотник я наткнулся. Вот какая!
— Что ж вы его сами-то не подняли, этот золотник?
— Не поднял. Проглядел. Вот винюсь.
— Пусть не поднял. А я с вами поговорю и отведу душу. Я от этого Мошкина да и от себя самой ослепла, ошалела, пропадаю пропадом.
— За откровенность откровенностью. Я и раньше приметил вас, да не споткнулся: знаете, не люблю ретивых женщин, которые играют роль неукротимых общественных деятелей. Тем более красивых, как вы. Мне почему-то кажется, истинно красивая женщина не нуждается ни в каком возвышении. Она сама актив, если хотите. Она сама по себе для счастья родилась.
Валентина плохо слушала и плохо понимала его, мучаясь своим невысказанным.
— Что же мне делать, Андрей Андреич? Я не хочу с вилами и лошадьми надрываться на отцовском наделе. Я и от мужа ушла, потому что он только хомут на меня не вздевал. Я слабенькая совсем, сердцем податливая, а мне в мире никто жалостинки не подарил. Вы говорите, красивая — так и счастливая. У нас сказано получше: не родись красивой, а родись счастливой. Мне, знать, бог ничего не дал. И все мы такие тут — бездольные. Вот за себя и за других пошла в сельский актив. А теперь мрет сердце, криком исходит оттого, как этот самый Мошкин опять правит меня в злостную темноту: грызи-де, кусайся. Что мне теперь, как?
— Дорогая Валя. Да, какие бы умные слова вы ни говорили, как бы горячо на своем ни стояли, мужики в Совете все равно при вас же сделают по-своему. И будете вы у них — каждой дыре затычка. А уж если и в самом деле горит душа по делу, так ступайте учиться хоть на учительницу, что ли. Или на фельдшера. В деревне, Валя, рождается трудное и мучительное счастье, и не крик, не злоба, не грубое хватание, а трезвый ум да доброе сердце дадут крепкий, здоровый плод. Вы, Валечка, что-нибудь слышали о народниках?
— Как же, Андрей Андреич. Приходилось. Народники — что спектакли показывают по народным домам.
— Не совсем так, Валя. Интеллигенты были такие, что шли в народ служить ему. Судьба этих страдальцев показала, что одной добротой мира не исправишь, но в Советской России, где великой кровью завоевано народовластие, нам у народников надо учиться великой доброте. Но это так, лирическое отступление. А если говорить по существу, то вообще не женское дело стоять над людьми. Собачиться, как вы сказали. Святой ваш долг женский — быть другом. Без этого весь мир на втором колене усохнет. Равенство, конечно, само собой, но равенство — совсем не значит орать с мужиками в одно горло. А вы, вижу вот, баб науськиваете на мужиков, а мужик, он не мытьем, так катаньем доймет бабу. Война ведь это.
Валентина подошла к березе, обняла ее и прижалась щекой к теплой шершавой коре. Жигальников не мог видеть ее лица, но видел по-детски узкую спину ее, тонкие плечи и подумал, что она плачет, подошел, поднял прядки волос, павшие ей на глаза.
— Может, что и не так я сказал? А? Ну что ж теперь, милая! Вот еще, а.
Валентина закрыла лицо ладонями и ослабла навстречу ему доверчиво и покорно. Ему показалось, что она озябла от своего горя, и проникся к ней острой заботной жалостью. Взяв ее за локти, стал целовать ей руки, в которых она прятала свое лицо.
До глубокой ночи просидели они под березами. Стылый и сырой ветерок ходил между ними, студил их близкое теплое дыхание, и они садились тесней друг к другу, согревались и, устав от неловкой близости, хотели новых набегов ветра.
В село возвращались надрогшими и утомленными. Жигальников был молчалив и задумчив и ни на чем не мог собраться с мыслями. На росстани сказал:
— Домой не зови. Да нет, никаких слухов не боюсь. Что они мне. Боюсь другого. Как бы все наше весеннее сразу не обернулось пошлостью. Для души хочется воли, терпения и чистоты. Здесь и будем встречаться. Если не против.
— Народ у нас жадный до новостей, — Валентина задушевно смутилась: — Разве утаимся.
— Кому новости, кому пересуды, а нам с тобой грачиные песни. Плохо ли? Женщина, Валечка, — для меня вечная загадка, и я никогда не пользуюсь открытыми дверями, а открываю их сам.
— Да я-то загадка, что ли? Сама вот приглашаю, хочу, чтобы по-моему было. Сама пришла, сама навязалась, подлая. Равенство потому. А вы: «Загадка». Слова это одни.
— Да ведь душа есть, ее высказать надо. Как же без слов-то.
— Не верю я им.
— Ласковое слово все равно тронет.
— И обманет.
— В ласке нету обмана.
— Колдун вы, Андрей Андреич. Знать бы только, что вы позовете меня пусть на минутку. Хоть на миг, и я прокляла бы все равенство. Хочется быть маленькой и защищенной. Может, и счастье-то все в неравенстве. Оттого иногда сердце слезами заходится, приласкал бы кто, пожалел, а как вспомню, что все кругом усобица, крик да ругань, и нечего ждать… Знаем одно, что все равны и никто никому первый не поклонится. Самые сердечные дела делаем по моде, без радости, без улыбки. Раз-два — и в дамки.
— Я, Валечка, не сторонник такой любви.
— Да и по мне она хоть сию минуту сгинь, проклятая. А по-другому-то жить да любить кто научит?
— У стариков не худо поучиться.
— Да они уж все забыли, черти старые, — Валентина беззлобно махнула рукой и повеселела: — Право, чародей вы, Андрей Андреич, и хорошо с вами.
— Опять все «вы» да «Андрей Андреич». А уговор?
— Не буду. Последний раз, чтобы умереть без покаяния, — она засмеялась, хотела приласкаться к его руке, да не посмела. А ушла от него грустная, предчувствуя, что отпахана ее прежняя жизнь широкой неодолимой межой, а к новой она не готова.
…Идет Жигальников после встречи с Валентиной, а рядом пылит по сухой траве сбитыми сапогами толстенький Осман Тыра и заглядывает из-под малахая в очки городского начальника, у которого суконное пальто со спины все в травяных остьях, а полы оторочены жестким высевом череды.
— Тебе, рускам, Сус Христа много ума давал. Как знаем? Свой глаз книшка портил, чужой бирал. Осман Тыра, — татарин пошлепал ладошкой по своему в тонких морщинах лбу, — Осман Тыра чердак постой, твоя шибка умнай. Баранча многа твоя?
— Это что? Бараны?
— Пошто баран. Зачем так. Баранча — ребенки. Малай твоя.
— Один. — Жигальников показал палец. — Один я.
— Однам башка — холостой. Холостой — чувал пустой.
— Да уж вот так.
Осман при этом немного опечалился, потом передумал и повеселел: