Изменить стиль страницы

— Людей вообще множество, — брюзгливо заметил Варченко, словно хотел сократить их количество. — Однако они соблюдают некий порядок и действуют сообразно иерархии. Оккультные силы должны быть подчинены дисциплине вне зависимости от того, кто и как практикует… и каким антуражем пользуется. Мы, на истинных высотах, должны понимать, что люди нашего круга едины. Либо люди видят тонкий мир и работают для него, либо он им чужд, и тогда procul este, profani[21]. Церковь тоже, положим, отделена — но церковь живет иерархией, и если мы хотим действовать и нечто значить… если мы имеем в виду в конце концов дать людям веру, когда, уж позвольте откровенность, они окончательно выкинут марксизм… мы должны быть организацией, а не сбродом. Место в этой иерархии можно обсуждать, тут, я думаю, мы не разойдемся… но согласитесь, что без структуры работа немыслима. Созданием этой структуры — общероссийской, как вы понимаете, — я сейчас и занимаюсь, и в этих рамках нахожусь в Ленинграде.

В рамках, нахожусь… Он сказал бы еще «являюсь». Отчего все люди из главков говорили здесь так одинаково?

— Что же, это с нашими целями никак не расходится, — пожал плечами Остромов. — Позволительно ли узнать: рассчитываете ли вы связаться с заграницей? Там ведь тоже серьезные силы, брожения, и мы могли бы…

— Непременно, — холодно сказал Варченко. — С Германией в особенности.

С Германией так с Германией, подумал Остромов. Нас выпусти за Вержболово, а там справимся.

Варченко, однако, продолжал молчать и надуваться, словно ждал особой реакции на Германию.

— Родина мирового духа, — почтительно сказал Остромов. Неожиданно глаза Варченки потеплели.

— И сейчас снова, — сказал он уже гораздо мягче.

— Конечно, конечно.

В этот момент раздался звонок, и Остромов, разведя руками в знак извинения, отправился в прихожую. Жаль было бы прогнать Ирину: тиковый толстяк был явно из бюрократов, подгребавших все под себя, и пусть бы подгребал, нам-то что, — он мог быть полезен, хоть и крайне туп с виду, однако ночи с Ириной не стоил никак.

Ирина была свежа, как всегда после спектакля, словно подпитываясь любовью зала, — она вообще не знала усталости и после самой акробатической ночи любви бывала свежа, как Эос, тогда как даже простое подметание пола состаривало ее на двадцать лет. От нее несколько пахло вином.

— Ммой ссфинкс, — сказала она Остромову. — Ммой пфе… ммой ффеникс.

Остромов поклонился Варченке:

— Это Ирина, одна из самых талантливых медиумичек, — он шутя нагнул ее голову, кланяйся, дура.

— Да уж вижу, — кряхтя, поднялся Варченко, словно желая сказать: вижу, каким медиумизмом вы тут занимаетесь.

— Я надеюсь, во вторник вы почтите нас посещением, — пригласил Остромов.

— Непременно, — пробурчал Варченко, влезая в туфли. Он был крайне недоволен: только собрались поговорить, и, кажется, о серьезном… Способности Остромова он толком не проверил, вот разве что сейчас… И, уже взявшись за ручку двери, он по извечной русской привычке задерживаться в прихожей обернулся; глазки его буравами впились в Остромова. Он молчал и дулся, изо всех сил транслируя мысль.

— Я удивляюсь, — произнес Остромов. — Я удивляюсь, как можно еще в этом сомневаться.

Он знал это выражение у дилетантов — передавать мысль тужась, словно в запоре; и мысли у них всегда были простые, предполагавшие «да-нет». Лучше было подтверждать. Опыт вновь не подвел его — Варченко в упор, раздельно спрашивал: «Уж не шарлатан ли ты, братец?».

Он спускался по лестнице, крайне недовольный. Прочел и эдак ответил, вот как хочешь, так и понимай.

— Ммой демон, — мурлыкала Ирина. — Ммой ввладыка.

Она легко опустилась на колени, и началось то, чему Остромов никогда не мог противостоять.

Глава десятая

1

Шестого августа, в собственный день рождения, Даня неожиданно получил приглашение в гости и достиг первого серьезного успеха в обучении, и вот как это вышло.

Он направлялся в Публичную библиотеку — посмотреть журналы за последние месяца три, — и в дверях нос к носу столкнулся с Кугельским.

— Ба, ба, ба, товарищ Даня! — искусственно обрадовался Кугельский. Видимо, в журналистских кругах модно стало экзальтированно приветствовать своих, чтоб чужие завидовали. — Вы что же не заходите? Столько раз про вас вспоминал!

— Да так как-то все, — промямлил Даня. Кугельский не опознал цитаты.

— Напрасно, товарищ Даня, очень напрасно! Под лежачий камень вода не течет. Да вот кстати: я сегодня вечером собираю у себя. Люди все дельные. Давайте, давайте. Познакомлю кое с кем. Кстати, буду читать. Да. Хочу проверить вещь. Приходите. Не придете — обижусь.

Даня сроду бы не пошел к нему в обычный день, даже и без предупреждения Льговского, поскольку первым впечатлениям привык доверять, — но уж очень мало прельщала его перспектива снова набиваться к Воротниковым, да и Варгу надо было куда-то выводить, как сама она называла это — то ли по-конски, то ли по-собачьи, но в светских и конских терминах хватает общего: выезд, элита, порода…

— У меня день рождения сегодня, — зачем-то признался Даня.

— Так и отлично, заодно отметим! Или свои планы?

— Планов никаких, — честно сказал Даня. — Я только не знаю, зачем я вам там…

— Что значит — зачем?! — напыщенно воскликнул Кугельский. — Вы что же, лишний человек? Печорин? Значит, записывайте…

— Я запомню, — пообещал Даня. У него не было блокнота. Кугельский долго и с наслаждением разносил его за непрофессионализм.

— Только представьте, — говорил он с преувеличенной живостью. — Вы идете, и вдруг прелестная уличная сценка. Извозчики подрались или услышалось точное народное речение. Что, дать этому пропасть? Нет, товарищ Даня, пролетарский писатель не может разбазаривать жизнь — ни свою, ни чужую! Пойдемте, я вам куплю. Я вот, товарищ дорогой, до пяти книжек в месяц исписываю. Думаю, по-настоящему ленинградская улица заговорит только у меня. А на память не надейтесь: все вытесняется.

Он подтолкнул Даню к лотку с книгопечатной продукцией и за собственную мелочь приобрел Дане блокнот с надписью «Привет участникам общегородской партконференции!». Конференция собиралась тут полгода назад, но все блокноты так и не использовала. — образовался излишек, спущенный в розничную сеть. Теперь любой, кто желал почувствовать себя делегатом общегородской конференции, платил двадцать копеек и наслаждался.

На журналы ушло у Дани часа два. Он просмотрел «Красную новь», «Красную ниву», «Прожектор», «Новый мир» и последний «Леф». Ощущения были странные. Сотня лучших умов старательно осуществляла по всем направлениям установку на дрянь, и чем дрянней выходило, тем больше они, кажется, радовались. Почему-то это было естественно: он не мог бы предположить ничего другого. Сложней было с объяснением. Весь этот перевернутый мир, в котором бегуны бежали как можно медленней, стараясь спотыкаться, а прыгуны прыгали один другого ниже, вручая пальму первенства тому, кто вовсе переступал кривыми ногами на месте, — держался на негласном уговоре: ни в коем случае не производить ничего настоящего, ибо оно одним своим появлением обнаружило бы фальшь всех общих конвенций. Это ненастоящее постепенно обучалось уже выглядеть товарным, живым, но в силу неопытности на каждом шагу обнаруживало инвалидность. Персонажи вступали в какие угодно отношения, кроме естественных, спорили обо всем, кроме того, что волнует живых, и в любой предложенной ситуации совершали поступки, до которых нормальный человек додумался бы в последнюю очередь. Изнасилованную комсомолку оскорбляло, что маньяк не подарил ей цветов. Обманутый муж негодовал, что жена изменила ему с беспартийным. Умирающий досадовал, что не увидит пуска нового комбината, и можно было вообразить, какую антипродукцию выдавит в мир этот комбинат, насильственно, мучительно преодолевая естественное желание работать как следует. Никто не хотел уюта, счастья, взаимной любви. Женщины тяготились красотой, мужчины — силой, всякий естественный порыв вызывал стыд, а главные озарения непременно приходили в грязи, в канаве, после разрыва или под маньяком. Герой ощущал себя на месте, только загнав свою жизнь в зловонный тупик, в медвежий угол, разметав дом, выбежав под ливень, сойдясь с нелюбимой, физически омерзительной. Признаком духовного аристократизма служило хаканье, гэканье, хмыканье, харканье, шумное сморканье. Болезнь приравнивалась к преступлению, курение — к подвигу, сострадание — к предательству, ласка — к разврату. В критических отделах уже потравливали Корабельникова, под которого продолжала писать добрая половина стиходелов, — но потравливали не за громыханье, не за следование собственному шаблону, не за газетное убожество, а за то, что он был недостаточно плох, что можно и должно было хуже. Первый час Даня читал с интересом и тем труднообъяснимым наслаждением, с каким всегда читаешь дрянь, — то ли радуясь ее предсказуемости и своей догадливости, то ли избавляясь от страха собственного несовершенства на фоне этой откровенной, ничем не прикидывающейся халтуры. Потом ему стало скучно, потом страшно — как если бы сначала перед ним карлики играли во взрослые игры, например в футбол, а потом победители принялись грызть проигравших. Он поднял глаза от «Нового мира» и стал обозревать читальный зал. Вид этот был лучшим аргументом против чтения: читали либо бывшие вроде него, либо настоящие вроде соседа справа, юноши с крысиной мордочкой, раскачивавшегося на стуле и грызшего ногти от напряжения. Чтение было ему не по силам, он каждые пять минут отвлекался, ища взглядом, на чем бы отдохнуть, — но никто вокруг, как назло, не дрался, не совокуплялся и не жрал, а прочее было ему неинтересно. Все были серы, несчастны и злы: бывшие — оттого, что проиграли, настоящие — от того, что победа ничего им не дала, наелись дерьма за собственные деньги, столько назверствовали, а теперь приходится сидеть и читать; окончательное истребление прежних хозяев не случилось, а новыми хозяевами они не стали, и вообще непонятно, кто выиграл от всех этих девяти лет, раз все стало то же самое, только без прежней надежды на перемены.

вернуться

21

Отойдите, непосвященные (лат.).