Этапом первым он резко затормозил время, то есть, говоря строже, ускорил свое восприятие его; время так и забурлило, и в этой волне Даня, как пловец, оставался спокоен, умеренно подвижен, гибок. Трамвай взвихрился и размазался вокруг. Остались двое — Даня и пролетарий, пролетарий был разогнан спиртом и злобой, Даня — особым напряжением лобной доли. Пролетарий чувствовал — сам он рисовался теперь Дане в виде красно-синего пятна, — что цель здесь, рядом, что достаточно на ней сосредоточиться, вглядеться — и можно нападать; но Даня мельтешил перед ним, как Варга перед драконом, прыгал, уходил вправо, бросал отвлекающие блики и в результате ускользал. Со стороны оба были совершенно неподвижны, пролетарий таращил остекленелые глаза, Даня смотрел в пол, трамвай дребезжал, но граждане пассажиры чуяли легкий страх, странную вечернюю нервность, и старались не смотреть в их сторону. Был июльский ленинградский вечер, серый, из тех дней, когда зелень на серо-лиловом фоне неба, полного непролившимся дождем, бывает особенно ядовита. Именно в такие преддождевые дни Дане потом особенно удавался этот легкий, в сущности, трюк, это ускользание, прохождение невидимкой возле стража, внезапное исчезновение с внешнего плана. Пролетарий таращился туда, где должен быть враг, — он чуял, следил, водил крысиным рыльцем; но враг был быстрей и наслаждался вновь обретенной способностью — в огромных, чудесно растянувшихся промежутках между секундами он скакал, резвился, дразнил и поймал наконец ритм необходимого несовпадения. Пролетарий не успевал взглянуть, как Даня уже прыгал — больше всего, пожалуй, это было похоже на вращение двух зацепившихся шестерен, которые при этом же и карусели; и всякий раз, как шестерня щелкала, приближая Даню к обидчику, он перепрыгивал в следующую чашку. ВРАЩАЮЩИЕСЯ ЧАШКИ. Да, ведь это было в Ялте, на набережной, в парке аттракционов, разбитом там по случаю романовского трехсотлетия. Пролетарий изменил тогда свою тактику. Он напал сверху, но Даня рраз — и нырнул в очередную секунду, как в воду с пирса, и секунда сомкнулась над ним, и ничего не стало видно. Это была победа окончательная. Пролетарий понял, что эта добыча не по зубам. Он отвернулся, зевнул и спросил старика на соседней лавке:
— Дедушка, а не скажешь, который это номер?
— Номер это шестнадцатый, — проворчал дедушка. — Лазают куда не смотрют.
— Ммею пррво, — сказал пролетарий. — Гуляй, душа, суббота.
Он скользнул глазами по пустому месту, где в действительности неподвижно сидел Даня, и широко зевнул в окно. Вскоре он спал, утомясь погоней и расклячив в дремоте корытообразный, в чирьях, рот.
Даня пришел в себя только за одну остановку до дома. Он попробовал напрячь таинственную силу за глазами — нет, ничего; огляделся — напротив ласково щурился старичок, никаких следов пьяного парня не было. Сон? Но сон был невозможно, невообразимо отчетлив, память о собственном стремительном мелькании перед следящим рыльцем-жальцем наполняла все тело, и каждая жилка ныла от недавнего напряжения. Если он и забылся, то на полминуты, и в это самое время успел соскочить противник. Слишком горько было бы думать, что единственный успех достигнут во сне; и сладко болела голова — как после решенной трудной задачи.
Дома, перед сном, он снова попробовал ускориться — нет, ничего, только дрожь в мышцах; но что-то в глубине мозга отозвалось — значит, было, — и снова закружились перед глазами вертящиеся чашки.
Да, — так вот, значит, явление. Был вечер пятницы, все разошлись, Остромов ждал Ирину после спектакля, развлекаясь пасьянсом. Читать он давно не читал — все, что надо, уже знал, а что не надо, только раздражало словесной избыточностью. Для чего люди плетут завитушки вокруг главного? Когда-нибудь, в Париже или ином месте, на покое, он напишет свою «Духовную науку», сто способов счастья, и это будет полезно. Над прочими книгами он засыпал. Книги теперь пишут, как заводят визитные карточки, говорил Георгий Иваныч. На каждой книге написано: «Такой-то». И только. Неужели самонадеянные мерзавцы думают, что добавят нечто к мудрости веков?!
Пасьянс сошелся. Оно и естественно — в мужской своей состоятельности Остромов не сомневался, а на крайний случай есть омела. Разложил краткое гадание: вышло вожделение, домогательство. Кто-то к нему вожделел. Ирина, кто же еще. Из вожделения выходил союз недолгий и несчастный. Он и не собирался жить с ней долго и счастливо. Оставалось сбросить пары и посмотреть остаток, но тут в дверь позвонили.
На пороге стоял мужчина в тиковом костюме.
— Чем могу служить? — спросил Остромов. Вот тебе и вожделение, подумал он иронически, ничуть не обеспокоившись.
— Из Москвы, — веско проговорил Варченко и развернул перед его носом удостоверение старшего консультанта.
— Прошу, — гостеприимно сказал Остромов. Ирину ради такого случая можно было отложить. Фамилия Варченки была ему знакома, но смутно. Отчего-то страха не было. Интуиция подсказывала, что явился друг, союзник или проситель.
— У нас ведь есть общие знакомые, — сказал Варченко, присаживаясь. Обстановка была стертая, семисвечник, меч и портрет Вальтасара уже упрятаны в шкаф, Остромов снял жаркую мантию, оставшись в белой рубашке и парусиновых брюках, ни дать ни взять средней руки инженер на курорте.
— О, у меня почти со всеми есть общие знакомые, — сказал он. — Но фамилия ваша мне известна, конечно. Я даже, помнится, читал…
— Это все молодость, — махнул рукой Варченко. — А общий знакомый у нас с вами, например, товарищ Огранов, вы его наверняка помните.
— Кто же не помнит товарища Огранова, — осклабился Остромов. — Я совсем недавно посещал его…
— Я у него был неделю назад, — сказал гость. — Отзывался он о вас наилучшим образом.
Остромов скромно кивнул с выражением «Стараемся». Подумайте, он был у него неделю назад. Неужели оккультная иерархия будет строиться в зависимости от того, кто когда побывал у товарища Огранова? Кто это говорил из русских императоров — он читал в «Старине»: «Дворянин в России тот, с кем я говорю, и до тех пор, пока говорю…».
— Я не с инспекцией, — поспешил успокоить Варченко. — Всегда полезно знать, как идет работа.
— Мы ничего не прячем, — гостеприимно отвечал Остромов. — Все открыто.
— Я хотел бы присутствовать на нескольких собраниях.
— Я удивляюсь! — воскликнул Остромов. — Я удивляюсь, почему вы спрашиваете разрешения. Мы совершенно легальны, руководство в Ленинграде — вы знаете, о ком я — совершенно в курсе дела и одобрило план занятий…
— Дело не в том, — со значением произнес гость. — Я, собственно, сейчас ненадолго. Я зашел представиться.
— И хорошо сделали. Чаю, может быть? Есть и покрепче…
— Благодарю, ничего не нужно. Я был, собственно, у Григория Ахилловича, — сказал Варченко, вглядываясь в Остромова с особенной пристальностью, но не заметил решительно ничего, кроме любезного внимания.
— Везде-то вы были, — сказал Остромов, улыбаясь. — И у Якова Савельевича, и у Григория Ахилловича.
Это был укол, но дружеский, без яда.
— Григорий Ахиллович отходит от дел, — произнес Варченко и опять замолчал, словно ожидая вопроса.
— Так я весь внимание, — после паузы подбодрил его Остромов.
— Это означает, — продолжал гость, словно досадуя, что вынужден разъяснять очевидное, — это означает, что русский оккультизм сейчас обезглавлен.
— Отчего же вы думаете, — спросил Остромов невинно, — что русскому оккультизму необходим единый глава?
— Гм, — кашлянул Варченко и побагровел. — Я думал, что это очевидно.
— Не совсем, не совсем. Или вы думаете, что нам нужен, так сказать, Главоккульт?
Это было сказано, н-да!
— Нам — не нужен Главоккульт, — сказал Варченко, не улыбнувшись. — Но чтобы Главоккульта не сделали другие, согласитесь, мы должны быть едины.
— Как же это возможно? — любезней прежнего спросил Остромов. Отчего-то ему хотелось на фоне багрового гостя, каждое слово выталкивавшего со значением, с натугой, — выглядеть особенно легким, выступать в амплуа «И». Эта буква ассоциировалась у него именно с таким поведением: ирония, искристость, исподволь. — При таком количестве школ… вам, конечно, известных…