Изменить стиль страницы

— Если у меня нет мистических способностей, может, мне не стоит… я имею в виду…

Остромов наслаждался его смущением и не собирался помогать.

— Может, мне покинуть кружок и не занимать чужое место? — выговорил он наконец.

— Какое вы еще дитя, Даня, — усмехнулся учитель. — Чужого места нет. Если вы здесь, у меня, — значит, это и есть ваше место.

Даня просиял, и Остромова передернуло. Он терпеть не мог этой детской радости. Двадцать лет человеку, а он, как щенок, повизгивает от восторга всякий раз, как его не прибили.

— Кроме того, — продолжал он важно, — мистические способности… Это так часто бывает обольщением. Вальтасар Мадридский предупреждает: бойтесь бесовских подсказок. Инесса Гентская о том же: опасайтесь снов и видений. Что, если ваши способности глубже, если вы историограф духовной науки, хроникер хотя бы и нашего кружка? Ведь вы пишете?

— Еще нет, — признался Даня.

— Ну и отлично, нужно время. Однако когда я почувствую, что вы не нужны, — или, точней, что вам все это больше не нужно… Я сам вам скажу.

— Хорошо, — сказал Даня. — Спасибо. Я хотел еще попросить… нам заплатят только в четверг, там какая-то задержка… я сегодня без взноса, но в пятницу, честное слово…

— Экая чушь, — снисходительно сказал Остромов. — Вы знаете, что для себя мне ничего не нужно. Я хотел только закупить нитрата серы, совершенно необходимого для одной гадательной акции. В пятницу малое затмение, и я ожидаю я в л е н и я…

Но того явления, которое явилось, он, разумеется, не ожидал.

4

Впрочем, до пятницы бывает четверг, а в четверг у него назначен был отчет у Райского — как договорились, раз в две недели.

Чтобы сразу снять вопрос, ответим: нет. В этом не было ровно ничего постыдного. Если бы среди них встретился хоть один человек с полетом, с огнем, без постылых ограничений, без червоточины, — он бы задумался, выделил, поставил, может быть, за себя; но все они были на одно лицо — безнадежно привязанные к дому, уязвленные мещане, скорбевшие не о крахе России, не о потере денег даже, это бы он понял и уважал, — но ведь у них сроду не было денег. Они утратили иное, о чем и жалеть не стоило, — привязь, сознание того, что и завтра, и послезавтра жизнь пойдет привычнейшим, невыносимым для живого человека путем. Одни тосковали от утраты службы, другие — по безопасности; жизнь их была поездом, следовавшим по расписанию, но черта ли в такой жизни? И потому Остромов легко смотрел на этих насекомых и того легче — на рутинную, почти гигиеническую процедуру, которую осуществлял на улице Красных Зорь, в стерильной комнате, где товарищ Райский под его началом в личном порядке обучался бессмертию.

Первая половина их встречи проходила при полном преимуществе Райского. Остромов докладывал спокойно, деловито, без подобострастия. Потом все перевертывалось, как карта. В первой половине, в приемной, Остромов был валет. Во второй, в комнате с опущенными шторами, король.

— Здравствуйте, здравствуйте, — бодро говорил Райский. — Что же, приступим.

— Велембовский, военная академия, — говорил Остромов, суховато поздоровавшись. — Сочувствие объединенной оппозиции. Высказывался в том смысле, что давно пора было в первую очередь развивать тяжелую промышленность, а также надавить наконец на деревню. Положительные отзывы о Пилсудском, утверждение, что в двадцатом году Пилсудский хорошо показал выскочкам вроде Тухачевского.

Райский бегло конспектировал.

— Мосолова, секретарь на заводе Козицкого, — продолжал Остромов, почти не глядя в свои записи, демонстрируя мощь свободного, правильно устроенного мозга. — Разговоры о бытовом разложении заводского руководства с примерами, подтверждающими, надо сказать, эти слова… Безобразное пьянство, факты приставания. Правда, считает при этом, что человек без образования иначе себя вести не может, а сейчас все так. В трамваях тоже безобразно, и в кино не пойти. Вообще озабочена половым вопросом, ищет партнера, но все не по ней.

— Фамилии разложенцев называла? — деловито спрашивал Райский.

— Нет, но можно понять, что речь о директоре и о руководителе, я это не знаю, человек, проводящий собрания…

— Это называется парторг, — пояснял Райский назидательно.

— Что же, — говорил Остромов, — я изучил каббалу, изучу и это… Далее: Бражников. Преподаватель начертательной геометрии на математическом факультете. Этот осторожен, но брюзжит, что человеку со способностями невозможно поступить. Принимают черт-те по каким принципам. На лекции невозможно смотреть в зал. Высказывался, что преподаватели массово недовольны.

— Фамилии? — быстро осведомлялся Райский.

— Ну, какие же фамилии… Я говорю, он крайне осторожен.

— А вы бы расспросили!

— Я еще более осторожен, — тонко улыбался Остромов, и в ответ улыбался Райский. Почерк у него был мелкий, записи он вел по системе вроде стенографической, личного изобретения, и ею гордился.

— Ну-с, Мартынов, — продолжал Остромов. — Тут, пожалуй, ничего особенного, кроме легкого ворчания, что в науке сейчас больше карьеристов, что критерий утрачен…

— Вы должны быть со мной абсолютно откровенны, — напоминал Райский.

— Ну, критикует, конечно, руководство университета — но не по политической линии.

— Сейчас ничего неполитического нет.

— Я это учту. Чупрунов, киномеханик Севзапкино. Герой гражданской войны и все время говорит, что не за то боролись и все продали.

— Что именно продали? — уточнял Райский.

— Искусство несвободно, а человек труда беден.

— Очень любопытно, — кивал чекист. Дело пахло заговором и повышением, но пока заговор не вытанцовывался. Говорили о том же, о чем и в очередях. Правда, в очередях собирались не за этим, а здесь налицо была организация. Настораживало Райского только то, что сам же он эту организацию и создал, как минимум благословил, — но если сам и разоблачит, это соображение можно будет не брать в расчет.

— Блинов, типография имени Радищева, — вспоминал Остромов. — Жалобы на бытовые условия, живет с женой, тремя детьми и престарелой матерью в одной комнате, говорит, что десять лет назад не выдержал бы в этой комнате и часа… Львов-Тараненко, счетовод в коммуне «Севкустарь»: с неодобрением отзывался о переносе столицы в Москву. Говорит, что Петербург может быть либо столицей, либо ничем, и почти уже ничто.

— Москва, значит, нехороша ему? — понимающе улыбался Райский. Остромов только кивал.

— Сколько же этих недобитков! — говорил Райский.

— Я удивляюсь, — пожимал плечами Остромов. — Как вы хотите, чтобы их не было? Только мы, масоны, да некоторые поэты — всегда чувствовали, что переворот неизбежен, а прочим надо еще привыкать к новой жизни… Все непросто для узкой души. Потому-то я и осмелился предложить кружок под вашим наблюдением, что это наилучший способ держать на виду и, так сказать, в узде…

— Что же, я не возражаю, — кивал Райский.

Остромов перечислял всех. Называл он и Надежду Жуковскую.

— Эта мне пока непонятна, — говорил он. — Слишком молода и, кажется, простовата, но надо присматриваться. Там могут, знаете, водиться черти.

— Студентка?

— Да, медицинского факультета. Пока ничего, кроме замечаний о том, что преподаватели особо придирчивы к бывшему классу и, наоборот, снисходительны с рабфаком.

— А она чего бы хотела? — усмехался Райский. — Чтобы наоборот? Было уже наоборот… Ну, благодарю, товарищ Остромов. Теперь — к занятиям?

Он откладывал папку, и они шли в соседнюю комнату, где вновь усаживались для беседы — только за столом на этот раз был Остромов, а у стола — Райский. Остромов сразу понял, что инициация Райского для обретения бессмертия возможна только в форме допроса — других разговоров он не понимал; но теперь допрашивал Остромов.

— Вы должны быть со мною совершенно откровенны, — говорил он.

Райский сокрушенно кивал, как ребенок, укравший сливу. Остромов поражался стремительности происходившей с ним перемены: вместо недавнего повелителя миров перед ним сидел покорный ученик, сжавшийся, опустивший глаза.