Изменить стиль страницы

Ступкину было что скрывать. У него под паркетом хранилось много чего интересного, и в диване лежало не меньше, так что, жертвуя свертком, он отдавал в малом. Ах ведь, сволочь, подкупила и рассказала. Ничего, он покажет ей теперь племянника из Луги.

— А сами, конечно, если заниматься или что, — бормотал он, кланяясь, — если занятия, то без света, конечно, тягостно… Так вы пожалуйста. И если вообще какие обращения, то милости прошу…

Он ретировался, не спуская глаз с Левыкина. Счетовод был так потрясен, что словно утратил дар к мимике — на лице его застыло повелительно-грозное выражение. Он мог улыбнуться, сказать — да ладно, чего там, — и тут же испортить все дело; но, к счастью, он сам до того перепугался, что, не расплетая ног, проводил Ступкина гневным взглядом и только через десять минут решился развернуть сверток.

Перед ним, скромно посверкивая, лежали пять серебряных ложечек.

С этого дня авторитет Остромова в кружке стал непререкаем.

3

Даня, увы, не мог похвастаться успехами вроде левыкинских. Духовная наука не давалась ему. Он мгновенно, со слуха запоминал теорию — истории открытий, имена демонов, — но едва доходило до практики, оказывался бессилен, как перед гимнастическим снарядом. На силу он не жаловался, но подтягивался с трудом, да и по деревьям лазал без особенной ловкости. Духовная наука оказалась сродни гимнастике: тут требовалась не столько ловкость, сколько уверенность в себе. А ее-то у Дани не было.

С истинным именем не получилось вовсе ничего: все в кружке уже щеголяли звучными кличками — Абельсаар, Элохим, Люминофор, — а он был и оставался Даниилом. Остромов утешал — что ж, неплохо, знаменитейший из пророков, — но эти утешения лишь растравляли рану. Несколько лучше обстояло с чтением мыслей. Большинство верило не чужой мысли, а собственной догадке, и приписывали собеседнику личные неприличности, раскрываясь чересчур откровенно. Ни одно упражнение так не заставляло выдать свои тайные мысли, как чтение чужих (Остромов знал это давно, использовал без стеснения). Даня честно пытался вслушаться, или, как советовал учитель, всмотреться — «Вам не надо напрягать слух, чужая мысль возникнет в вашем уме как собственная. Может быть, в виде букв, а может, просто как образ. Не гонитесь за словами, ловите смысл. Вот сейчас я отправил вам предельно внятный посыл!» — как же, как же. Даня тряс головой, виновато улыбался и разводил руками: ничего. Учитель ставил его в разные пары — к Мурзиной, к Поленову, — и только однажды, с Савельевой, что-то забрезжило, смутное, как переводная картинка: кот и кошка на задних лапах, вдвоем, бредут по вечерней улице… почему-то им некуда идти… «Но это из моей детской сказки! — вскрикнула Савельева. — Это в детстве я выдумала про кота и кошку, бродячих… Я сейчас совсем не думала об этом!» — «А о чем думали?» — спросил Даня. — «Это теперь неважно. Но как же вы так… почти медиумически!».

С тех пор случаи ясновидения не повторялись. Даня жаловался учителю на полную свою бесполезность и больше всего боялся услышать: да, пожалуй, от вас действительно мало толку. Однако учитель лишь кивал добродушно и приговаривал: штука не в том, чтобы найти занятие по нраву, а в том, чтобы наставник вовремя дал толчок. «Уж я почувствую. Или вы во мне сомневаетесь?»

Нет, разумеется! И от чтения мыслей Даня переходил к поискам спрятанного.

Это был любимый урок Остромова, позволявший ему не только развлечься, имитируя обучение тайнознанию, но и понять об учениках кое-что главное. Разумеется, все они были полулюди, ударенные по голове чувством полной собственной невостребованности, не просто бывшие, а смирившиеся с бывшестью, — но кой-какие качества у них оставались. Они не могли уже сопротивляться, управлять ими было одно удовольствие, и вообще они напоминали срезанный цветок, а Остромов был, стало быть, ваза с водою. Вот они там цвели обреченным, вянущим цветом, но, как у цветка остается запах, у них оставалась память, знание языков, навыки счета. Любопытно было проследить, что отмирало. Первым пропадало чувство правоты, raison d’etre, право быть, — и вместе с ним, вот странность, интуиция. Верно, она тесно связана с землей, хтоникой, а когда нет земли — нет и догадки, и предчувствия.

Сам Остромов находил спрятанный предмет с необычайной легкостью, с детства, но это была не интуиция, о нет. Связи с почвой у него никогда не было, он в почве не нуждался, как не нуждается в ней прекрасный цветок омела, вечноюный, вечнозеленый. Омелу любят звать паразитом; пусть так думают дураки и ничтожества, глубоко укорененные в почве, имеющие дело с грязной, сырой землей. О нет! Омела — существо иного, высшего порядка, растущее на других деревьях, только для того и годных, чтобы на них росла омела. В зимние дни, всегда столь невыносимые на юге, когда сыро, тускло и тухло все, от гор до кипарисов, — на одном отдыхает глаз: на вечнозеленом, глянцевом шаре омелы! Словно гнезда неведомых птиц, круглятся на ветках скучных тополей, безлистых платанов эти веселые сплетения, полные жизни, сока, очарования. Они не зря целебны. Они лечат от всего, прежде же всего от половой слабости. Георгий Иваныч употреблял профилактически этот горький ароматный сок, ядовитый в больших количествах, целебный в малых. Еще хорошо с вином. А про паразитизм — ах, оставьте. Дубы и липы что же, работают? Точно так же сосут из почвы, ну, а омела сосет из дубов — так разве есть у дуба иная цель, кроме как служить проводником вещества для омелы, лучшего из растений, не зря получившего совершеннейшую шаровидную форму? И семена ее переносят не скучные ветра, а веселые птицы.

Так вот, как благородная омела, не нуждающаяся в корнях, Остромов для интуиции не нуждался в привязке к почве, городу, классу. Он презирал родной город и не помнил его. О родителях он мог бы сказать только, что они были. Каждый сам себя сделай, а от данностей не завись. Весь кружок жил воспоминаниями, а у Остромова их не было — каждый день он выдумывал себе новые и до вечера верил. Чтобы найти спрятанное, ему нужна была не интуиция, не пошлые подземные токи и смутные догадки, а та мгновенная способность связать и сообразить, которая и есть вдохновение. Кто прячет? N и M. Мы обоих знаем. N натура более сильная, а потому победит его решение. Он сторонник глупой теории, что лист надо прятать в лесу; умные знают, что спрятанный лист не чета обычному. Он положит на видное место, но в последний момент, не доверяя себе, стыдливо замаскирует. Где у нас тут видное место? Отчего-то глаза всех прячущих всегда обращаются на светильник как на самое яркое пятно: вот у нас лампа в виде сидящего амура, а вот и бронзовая брошь, прислоненная к бронзовому же подножью амура, чтоб сливалось. Пошлость, убожество! Пошлей было бы только засунуть брошь в карман одного из висящих за дверью макинтошей.

Даня, как ни удивительно, рассуждал сходно, — да и любой бы так, тоже мне тайны, — но, в отличие от Остромова, никогда не умел остановиться. Он видел слишком много вариантов, слышал десятки перекрикивающих друг друга голосов и не знал, к какому прислушаться: самому наглому? Самому тихому? Вроде бы ясно, что брошь должна лежать на видном месте; но это мысль плоская, наверняка сыграют на очевидности и положат подальше, скажем, в диван. Но поскольку сама мысль копаться в диване — очевидная пошлость, и тот, кто копается, будет смешон… А что, если кто-то из них хочет видеть меня именно смешным? Нет, не верю; учитель ко мне сегодня особенно ласков, и, может, брошь — с намеком — в книгах? Он всегда корит меня книжностью, так, может быть, там? Иногда вся эта сложная цепочка приводила его к истине, и он находил брошь, блокнот или бумажник (Остромов утверждал, что чутье на деньги — особый род интуиции, презирать их глупо, деньги — кровь мира); но чаще он при общем хохоте усложнял элементарное, обшаривая то карнизы штор, то плинтусы. А брошь лежала в его кармане — подкладывать Остромов был мастер.

Однажды, в полном отчаянии после неудавшейся встречи со стражем, Даня спросил учителя напрямую: