Изменить стиль страницы
4

Был январский вечер, оттепель, допросов давно — дней десять — не было. Макова рассказывала про щенка, у нее в детстве был щенок. И у Нади был, терьер, его звали Спот, так прозвал его дядя, брат отца, Николай Сергеевич. Николай Сергеевич давно умер. Он был человек романтический, долговязый, мечтательный, нудный, никому особенно не нужный. Рассказывал, что была у него нечеловеческая романтическая любовь с южной экзальтированной барыней, и даже ребенок от него был, но она была замужем и все скрыла. Об этой барышне говорил часами, слушать было невозможно, и стихи-то она писала, и сказки сказывала. Любопытно, думала Надя, посмотреть бы на этого ребенка, моего, стало быть, двоюродного брата, — наверняка ведь такой же зануда, как Николай Сергеевич, и к жизни вовсе уже неприспособлен, но вранье ведь, нет у него никакого ребенка и никакой барышни. Он все себе выдумал, бедный, бедный Николай Сергеевич. И некому ухаживать за могилой — они даже ни разу не съездили с матерью в Тверь, где его добил приступ грудной жабы, уже в восемнадцатом году. А Спот умер еще раньше, в пятнадцатом, был старый, его покусал огромный уличный пес, Спот не умел защищаться. Нельзя было брать Спота, надо было сразу выбросить его на улицу, и там бы он стал таким, как эти псы, и не умер бы. Нам нельзя держать около себя живых существ, мы губим их. Но как же можно было выбросить маленького Спота?

Есть угол зрения, которого никто не должен себе позволять: нельзя смотреть на мир глазами выброшенного щенка, глазами потерянного ребенка, одинокой матери, узнавшей, что она больна неизлечимо, или девушки, приехавшей в чужой город искать беглого любовника и узнавшей, что его в этом городе никогда не было. У отвергнутого вздыхателя есть утешение в виде гордости, у брошенной женщины есть нравственная правота, но у самого простого, чистого, непоправимого детского горя никаких утешений нет. Больше скажем — взгляд потерянного щенка или бесприютной дуры в чужом городе, взгляд одинокой матери или горькой сироты, такой взгляд на мир единственно верен — ибо под этим углом он предстает сборищем безнадежно чуждых и равнодушных лиц, стен, огней, местом, где все чужое, каков он, собственно, и есть; но чтобы жить, надо себе это запрещать. А кто так взглянул — с тем уже можно делать, что угодно.

Слезный, синий, расплывающийся в глазах мир представлялся ей, — мир, где в каждой подворотне, за каждой стеной, на любом углу умоляли о пощаде, и не было никакой пощады. Безнадежно разделенные, стонали брошенные дети, собаки, любовники, и никто из них не мог помочь другому, ибо сам лишился опоры. Бог был в этом мире, как же без него, но и он не мог никому помочь. Боль этого мира заполнила ее так стремительно, что Надя не успела придумать ни одного утешения, никакой отвлекающей мысли — на нее словно хлынула огромная соленая волна; она вспомнила себя в детстве, какой не вспоминала давно, — жалеющей брошенную газету, опавший лист, оторванную пуговицу; жалость была скрытой основой ее души, жить с обнаженной основой нельзя, как нельзя жить с открытой, торчащей костью, — но эта жалость никого не могла спасти, а значит, и все существование ее было напрасно. Проживи она в таком состоянии еще два дня, эта боль стала бы невыносимой и притупилась, и наступила бы следующая стадия — оглушенность. Но Райский не зря был следователем. Что-то он понимал, а потому утром ее, опухшую от слез и бессонной ночи, грязную, со свалявшимися волосами, повели допрашивать.

Кабинет почему-то был другой, не тот, где Райский обычно добивался от нее списка. Этот был меньше, но из него вела другая дверь — вбок. Вероятно, за этой дверью готовили ей очную ставку, или другой следователь сидел за ней, обучаясь искусству допроса, но эти мысли мелькнули и забылись. Она вообще не очень связно соображала в то утро.

— Что же, Жуковская, — сказал Райский новым голосом, уже без всяких потуг на человечность и понимание. — Я ждал долго, но бывает предел всему. Применять к вам физическое воздействие мы не будем, мы за гуманизм. Ваши нас давили, топтали, кипящим оловом заливали, но мы не будем. — Он старательно скрипнул зубами. — Вы же интеллигенция, рук марать не любите. За вас всю жизнь все делали другие. И мучиться за вас тоже будет другой человек. А я посмотрю, как вам это понравится.

Он крикнул, повернувшись к двери:

— Приступайте, Аникин.

Надя смотрела на него и не понимала, зачем ему понадобилось ее добивать. Она боялась, что в этом состоянии не вытерпит боли, — но добивать предполагалось не ее. За дверью смачно хэкнул Аникин, и послышался отчаянный женский визг, но такой визг, в котором было еще больше показухи, нежели настоящей боли; в нем было еще и преувеличение, и даже некоторое «как ты смеешь», с которого начинают все, кого бьют. После второго-третьего удара они уже не визжат, а воют, понимая, что смеют, очень смеют, что можно все. И когда Аникин ударил во второй и третий раз, за дверью послышался утробный вой, а потом беспомощный, полудетский плач.

— Хватит пока, — крикнул Райский. — Вот список, Жуковская. Ставьте плюсы. Или не ставьте, и тогда он там продолжит. Вы же политическая, вас трогать нельзя. А простых можно, простых не жалко. Будем признаваться?

— Я вам во всем призналась, — сказала она, глядя на него огромными круглыми глазами, в которых плескалось непонимание. Она в самом деле не понимала, как так можно и зачем.

— Замечательно, — сказал Райский. — Продолжаем! — крикнул он. Снова хэкнул Аникин, и за дверью послышалась сдавленная мольба: «Не на… не нады…»

— Как не надо?! — весело заорал Аникин. Голос его доносился глухо, но слышалось, что ему весело. — Как так не надо? А? Почему не надо? А так надо?

— Уыыы… — донеслось в ответ.

— А так? — радостно гаркнул Аникин.

Надя придвинула листок. Отпираться насчет Остромова было бессмысленно. Она поставила плюс против Остромова и замерла. Грех был не в том, чтобы ставить плюсы, грех был в том, чтобы взять карандаш… но, может быть, можно как-то… возможны какие-то…

— А вот так? — спросил Аникин, и ответом ему был короткий, почти сразу оборвавшийся стон.

— Воды там принесите, — крикнул в стену Райский.

— А щас, — исполнительно отвечал Аникин. — Дежурный! Воды… нервная тут попалась…

Надя понимала, прекрасно понимала, тогда и потом понимала, что с людьми, делающими так, никакой договор невозможен, что все предлагаемые ими условия надо отвергать тут же. Как это не понимала, отлично понимала! Но там, за стеной, били женщину, это меняет дело. Хорошо рассуждать, когда за стеной не бьют. Когда бьют за стеной, рассуждать трудно.

Она поставила кресты против Поленова, Мартынова, Дробинина. Райский подошел, перегнулся, посмотрел.

— Эти давно у нас, — сказал он брезгливо. — Будем дурочку играть, Жуковская? Поиграем дурочку. Аникин!

— Есть! — крикнул Аникин. Слышно было, как плеснули водой из ведра, как за стеной завозилось, зашуршало, хэкнуло и тяжело рухнуло, и завыло уже по-звериному, без надежды на милосердие, на то, что услышат и спасут, а просто чтобы выть. Это все было очень просто, на раз-два-три, но тоже, согласитесь, надо знать, как выть.

Надя поставила еще два креста. Кресты, кресты. «Аникин!» — заорал Райский. «Господи! Господи! Что это! Господи, что это! Ааа, что!».

— Объясни ей там, за что, — крикнул Райский. — Скажи, тут упрямая сидит.

— Щас, — ответил Аникин утомленно. — Опять тут поплыла…

— Ну так лей!

— Да плохо, — ответил Аникин после паузы. — Может, врача?

— Подохнет — кобыле легче, — сказал Райский. Ай, как он хорошо все придумал! Надя сидела напротив и трясла головой, трясла без перерыва, думала вытрясти из ушей крик за стеной. Когда-то же это кончится, думала она. Когда-то же должно кончиться. Если бы можно было умереть по собственной воле, одним усилием, она бы не задумавшись, с облегчением, но нельзя было умереть. И она поставила еще два креста. Райский поглядел.

— Аникин! — крикнул он. — Давай!