Изменить стиль страницы

Происхождение, однако, не мешало ей летать над ним во сне. Он просыпался теперь в липком поту. Однажды, во время допроса, ему показалось, что она приподнимается над полом. Он не чаял, когда закончится следствие, и не понимал, зачем оно затягивается. Остальные тоже недоумевали: все ведь было понятно! Но Райский тянул, требуя подробностей, потому что сам еще не разобрался с главным своим врагом.

Глава семнадцатая

1

Этот главный враг Райского был не Остромов, как подумал бы наивный читатель. О том, чтобы лично допросить Остромова, Райский не мог и помыслить. Он боялся его панически, до стыдных судорог. Если даже Остромов был простым шарлатаном и морочил его три месяца, это было уже непростительно, потому что теперь он знал о Райском слишком много. Райский категорически запретил допрашивать Остромова о подробностях работы кружка — «только о прошлом. Настоящее нам известно». Мысль о том, чтобы вызвать его на допрос, внушала Райскому тошноту и ужас. Можно было, конечно, наврать ему: я притворялся, ловил… Но он помнил свои трансы, своего Даву, свои двадцать предыдущих жизней вплоть до Клеопатры, — и лицо его горело, а рот пересыхал.

Он ненавидел их всех, банду спиритов, контрреволюционное отребье, вздумавшее проникнуть в ЧК. Но он не мог после своих сеансов регрессии допрашивать Остромова. Страшно было подумать, что Остромов имеет над ним власть, что снова погрузит его в транс и начнет играть его сознанием; должно быть, Райский с его тончайшей интуицией был особо восприимчив. Он сумел выбрать лестное объяснение, но не сумел преодолеть ужас. Остромовым занималась шелупонь. Сам же Райский вымещал злобу на той, которая казалась ему душой кружка: на самой радостной и здоровой. У него было чутье на такие вещи — вечное чутье больных на здоровых. Чтобы победить Остромова — и победить прежде всего в себе, — надо было сломать Надю Жуковскую; и Надей Жуковской он занимался лично.

Добро бы она была красавицей — иногда недоступная красота заставляет вечно ее преследовать, не в эротическом, а в судебном порядке. Но Райского занимало в ней нечто иное: она была здорова, и он это чувствовал. Она здорова, а он болен. Ей для существования не требовалось доказательств своих прав, а он всю жизнь должен был это право доказывать. От нее исходил ровный, доверчивый покой, она могла себе позволить эту доверчивость, потому что не видела еще от жизни ничего страшного. Надо было выбить у нее из-под ног эту веру в то, что все обойдется. Человек не имел права быть гармоничным в мире столь сложном и чудовищном; такая гармония была оскорблением для мира. Нельзя так несерьезно, без уважения, относиться к этому великому царству злодейств, борьбы, кровавых каких-то взаимодействий… Все-таки Остромов что-то знал. Например, что Райский был маршалом Даву. Никто не имеет права жить так, будто мир стоит по колено не в крови, а в теплом молоке. Мир слишком великое место, чтобы здесь можно было прожить двадцать лет Надей Жуковской. Так он накручивал себя. И в этом был резон, и насчет мира, и насчет молока, — беда, однако, в том, что резон тут дело двадцать пятое; что Сальери может сорок раз повторить, будто убивает Моцарта из желания спасти музыку, а на самом деле он просто не Моцарт, и в этом вся боль. Райский отлично понимал, что он болен, а Надя Жуковская здорова; и великий мир с великой кровью был ни при чем, потому что этому самому миру не было до Райского никакого дела, а Надя Жуковская была в нем своя, родная. И надо было выбить ее оттуда, как зуб.

2

Этого нельзя было добиться ни запретом на передачи, ни лишением свиданий, которые вообще-то полагались — и предоставлялись всем, включая Остромова; ни отменой бани, который он для нее ввел в индивидуальном порядке, поскольку такие девушки опрятны и чистоплотны, а собственная неопрятность для нее хуже любого голода. Все это были вещи внешние. Надя Жуковская должна была осознать недостаточность всех своих защит и ущербность опор. Должен был рухнуть ее мир, прежде столь надежный. От нее должен был отречься ее Бог, прежде столь добрый: не она от него, а он от нее.

Никакими внешними вещами это не делалось. Надя Жуковская должна была раздавить себя сама, сделав нечто, чего не сможет потом себе простить; и никто другой не вправе был отпустить ей этот будущий грех. Ее надо было заставить сдать все и всех — разумеется, не ради интересов дела, относительно которого из Москвы очень быстро дали понять, что наказать, конечно, следует, но без чрезмерного рвения. Товарищ Двубокий позвонил Райскому трижды, контролируя ход дела, и просил «не очень-то»: конечно, наши товарищи допустили ошибку, поверив шарлатану, но мы не хотим слишком компрометировать наших товарищей. Случай очевиден, надо извлечь урок, но не более. Двубокий вовсе не хотел валить Огранова явно — нужен толчок, и хватит. На самом верху одобряли конкуренцию, но терпеть не могли внутренних склок, а тем более выноса их на люди. Да и того, что наговорил Остромов и его обширная клиентура, хватало с горкой. У Райского появился личный интерес — не будет преувеличением сказать, что Надей Жуковской он жил с ноября по март; и команду закрывать дело, отправляя дела в Особое совещание, он дал не ранее, чем исполнил задуманное.

С первого допроса, на котором она глупо улыбалась и так честно ничего не понимала, что это выглядело грубым притворством, — он начал осознавать свое предназначение: поистине, нельзя, чтобы в мире существовали такие инфузории. Ее следовало провести по всем кругам, объяснив ей, что такое мир. Подобная невинность не просто непозволительна — грешно, порочно в мире, в котором столько страдают, настолько не знать, не понимать! Он поместил ее в камеру к уголовницам, воровкам, грязнейшим порождениям ленинградского дна. Он запретил ей переписку с матерью, о местоположении Нади сообщил родительнице только через неделю и наслаждался зрелищем робкой истерики. Ничего, ничего. Вызвал мать не столько для допроса, сколько для наблюдения: интересно было, откуда взялась такая Жуковская. Убедился, что не в мать: мать была тяжела, слезлива, нервна. Впрочем, откуда знать: может, тоже в свое время подломили. Все разговоры Нади о том, что у матери может случиться приступ, решительно пресек: вам нужно было раньше думать о матери, Жуковская. Вы не понимаете еще, во что вляпались, но я объясню. Ваше дело гораздо хуже, чем вам представляется. Вы бегали в кружок, очевидной целью которого было свержение строя. Всегда начинается с разговоров про веру, а кончается известно чем. Мне вы можете не лгать: я такие клубки распутывал, что эта ваша самодельная конспирация мне плюнуть и растереть. И она, кажется, не понимала. Она смела не понимать, насколько он ужасен, не допускать этой мысли; но это просто потому, что ей еще не встречались люди из настоящего мира, горячего и жестокого мира. Да, думал он, горячего и жестокого, с восклицательным знаком.

И дальше он предоставил действовать времени. Для твердой души с определенными понятиями нет ничего страшней неопределенности; и в эту неопределенность он погрузил ее с головой. Никаких газет, никакой информации, единственная записка от матери (правила есть правила, не обойдешь, он обязан был разрешить одно письмо в месяц; ответа не передал — имел право в интересах следствия). Никакой ясности с тем, в чем обвиняют. На все вопросы универсальный ответ «Спрашиваю я». Все в соответствии с лекцией психолога товарища Шнейдера о принципах давления на сознание подозреваемого. Трудность, однако, была в том, что сознаваться Жуковской приходилось в том, чего не было, — но, как подчеркнул товарищ Шнейдер, признание начинается с чувства вины. Сначала внушить, что виноват, — а в чем, потом сам выдумает. Как говорим между собой мы, психологи, — здоровых, товарищи, нет, есть, товарищи, недообследованные. Запомнил, записал.

Он вызывал ее редко. Сначала раз в неделю, потом раз в две недели. Но не забывал о ней ни на день, ни на час — следил, какова атмосфера в камере; заботился, чтобы туда проникал только специальный контингент, чтобы ни луча, ни одного так называемого интеллигентного лица. Впрочем, среди контингента тоже случались интеллигентные лица — но такие, что лучше бы вовсе никаких: это были лица опустившихся, спившихся, изломанных и сломанных, предавших себя, утративших надежду. Райский давно заметил, что чем выше изначальный уровень, тем катастрофичнее падение: какой-нибудь блатмейстер, сдав своих, этого даже не чувствовал. Какой-нибудь шулер после ресторанных кутежей привыкал к баланде с той же легкостью, как будто жрал ее с рожденья, а о фрикасе и консоме не слыхивал. Но интеллигент, а тем более дворянин в тюрьме немедленно зарастал грязью и паршой, а уж сломившись, терял всякую опору. Первый удар оземь превращал их в бескостную кашу: те, которые не ломались, встречались крайне редко, и уж таких действительно оставалось только убивать. Однако был уже не девятнадцатый год, когда Райскому случалось расходовать в день до двадцати заложников, а у других бывало и больше; Райский многое успел даже подзабыть, он был теперь культурный чекист с запросами. Никуда не делась только ненависть к тем, кто имел право на существование и не сомневался в нем; отнять это право Райский почитал священным долгом.