Изменить стиль страницы

— Бред, да. Но увлекательно.

— Я просто к тому, что он, кажется, знает туда пути. По крайней мере после некоторых занятий — вот после экстериоризации, например… Уверяю тебя, до этого я не смог бы вот так с тобой.

— Как именно?

— Так свободно.

Они проходили мимо сквера на Большом проспекте. И тянулся, тянулся, не кончался переход из дня в вечер — золотистый, теплый, такой, каким и должен быть последним. Было чувство стиснутости смертью со всех сторон, но внутри смерти — в самой смерти — был светлый коридор, и по нему они шли.

— Он знает туда не пути, а дырки в заборе. И вот это — тут не сойдемся — это мне никогда не было интересно. Потому что тут начинается мистика, а мистики я не то чтобы не понимаю: мистики я не люблю. Мистика снимает ответственность. В мистике нет нравственности. Мистика — это когда порошком превращают воду в вино. А это делается не порошком.

— Это делается неважно чем. Может быть порошок. Важно, что оно превращается.

— Нет, нет. — Она даже топнула ногой. — Ни в коем случае.

— Не сердись, ради Бога. Но попытки очистить веру от мистики уже были. Был Толстой. Получилось — не помню, у кого я это читал, — как взгляд из деревенского окна на очень чисто выметенный двор. Очень чистый и очень квадратный.

— Пусть так. Но мистика — это оправдание всему. В ней все можно. Заклинаниями может владеть и бес, надо же отличать магию, халдейство — от чуда.

— И где граница?

— Граница в том, что чудо не делается чернокнижием. И потом, знаешь, эта его попытка представить Христа частным случаем… Это все остальное — частный случай Христа, а не Христос — частный случай каких-то там атлантов…

— Пусть так. Может быть. Он говорит ерунду. Очень много ерунды. Но ведь зачем-то ты ходишь туда?

Она задумалась.

— Хожу, да. Но, во-первых, это не всерьез…

— То есть просто интересно?

— Ну… отчасти да.

— А отчасти?

— А отчасти я ему нужна, — сказала она вдруг.

Огого, подумал Даня, ощутив укол мучительной ревности и тут же устыдившись. А впрочем, чего я хочу? Неужели я думал, что она будет ждать меня? И уж в любом случае Остромов — магнит более притягательный…

Он вновь поразился тому, как учитель к любому подбирал единственно верный ключ. Надя Жуковская не могла покориться власти, не могла прельститься лоском и подавно не стала бы цепляться за надежность. Ее могло купить другое — то, что она необходима.

— Зачем?

— Не знаю. Я чувствую, что ему как-то неспокойно внутри… а то, что он дает всем, — это ведь нужно. С ним интересно, это само собой, и он не чувствует ко мне ничего такого — Боже упаси. Но зачем-то я нужна ему, как цемент. Помнишь, он рассказывает про Супру?

— Да, конечно. Тебе тоже рассказывал?

— Обязательно. И я зачем-то нужна ему для Супры. Я только опасаюсь, что кто-нибудь примет все это всерьез…

— Что начнутся групповые исходы душ? Нет, нет. Он и не хочет этого. Я думаю, у него иная цель — инициировать, потому что дальше уже каждый пойдет сам… Ведь сейчас, когда начались индивидуальные, он с каждым разрабатывает свое. С некоторыми — вообще без магии. Все больше история.

— Я вообще пока не очень понимаю, чего он хочет, — сказала Надя. — По-моему, ему просто скучно. А магия — так… Им же всем не с кем слово сказать.

Они медленно шли в сторону Кронверкского, дошли до круглой площади с салоном мод, и тут наконец медленно стал меркнуть сентябрьский свет, полиловело небо, и они пошли дальше, соприкасаясь плечами, сближаясь все тесней, — обнять ее Даня еще не решался. Варга бы сейчас сказала — «Холодно», и стало бы проще; но эта была совсем не Варга, с Варгой было другое, с Варгой ничего не было, не было никакой Варги.

— Сейчас, — сказала она, — вообще везде так: люди вместе не потому, что действительно вместе, а потому, что деваться некуда. Ты, конечно, другое дело.

— Я теперь буду думать, что ты и со мной из жалости.

— Из жалости, да. Кому еще нужен такой дурак.

— Со мной скучно. Я человек неинтересный.

— Со мной еще хуже. Я разучилась играть, когда-то хорошо играла, сейчас даже польку не смогу. Я плохо шью.

— Мы два ничтожества. У нас нет другого выхода.

— Кстати. — Она остановилась и заглянула ему в глаза. Прохожие оглядывались на них — как казалось Дане, доброжелательно: поле истинного счастья притягивает всегда, раздражают только потуги выглядеть счастливыми. — Интересное какое место там, у Клингенмайера, да?

— Очень интересное.

— Как ты думаешь, действительно есть в городе такие точки?

— Мне Остромов давал трактат. Про хорошие и плохие места.

— Нет, это не то. Такое место, складка, как у Клингенмайера, — может быть плохим. Очень просто. И я даже думаю, что через плохое место легче уйти.

— Это я еще даже не пробовал. Я думаю, это надо быть на таком уровне…

— Но интересно, — сказала Надя. — Я бы ходила к нему чаще, но боюсь надоесть. Мне кажется, он будет всегда.

— А я вот не знаю, как мы с тобой будем выбираться из всего этого, — сказал он. — Я не смогу без тебя жить, стану везде за тобой ходить.

— Да, и потом это… Надо же будет как-то спать, — сказала она чрезвычайно просто.

— Я тоже об этом подумал.

— Но знаешь, к этому надо подходить, как к печальной необходимости.

— Да, очень печальной.

— Трагической, — сказала она, прыснув. — Это очень неловкая ситуация, да?

— Ужас. Нужен большой такт, взаимная помощь. Общество взаимной помощи увечных и недостаточных, недостаточно увечных.

— Я пробовала, очень трудно. Нужно совпадение массы условий.

Пробовала, жаль. Он в ответ не стал ни в чем признаваться.

— Но мы справимся, — сказала она. — Я только думаю, что…

— Ну, говори.

— Что нас рано или поздно разведет… вот это. Что у тебя получается экстериоризация и ты видишь в этом смысл, а я никогда.

— Знаешь, как это будет? Я все время буду утаскивать тебя за собой, а ты будешь цепляться за тело — нет, как можно, пол не метен, пирог не печен…

— Телега немазана…

И все темней становилось, и все тесней они сближались, сжатые сумраком.

— Я вот думаю, что мама не была добра в этом смысле — ну, о котором с начала… Это было другое. Она ведь взяла с меня слово, что я уеду, — задолго до всего, в четырнадцать лет. Она не хотела, чтобы я сидел под крылом. Валя — совсем другое. Он папин и более домашний. А она была странница, пешие походы по двадцать верст, в гости, вдоль всего побережья, и когда можно — на лодке в море. И то же странствие во всем остальном, ничего окончательного. Я нашел потом у нее стихи, которых она даже мне не показала. Обычно показывала все, лет с двенадцати, что я — раньше! И представь — там было: «Погибает народ, а душа поет». Меня как ударило, и главное, потому, что это ведь совершенно точно.

— Да. Я бы так не смогла.

— Ну, ты еще не знаешь, что смогла бы…

— Этого я не смогла бы точно.

— Подожди, мы съездим к нам. Там все иначе. Море — это особенное чувство: ты понимаешь, что есть вещь, которая просто больше всех других вещей. И на этом фоне всякие кажущиеся абсолютности… Есть просто другая шкала, вот и все.

— В том-то и дело. Море не человек, в море нет человека. А мне интересен только человек.

— Но он не один. Ты же не скажешь, что он мера всех вещей?

— Другой я не знаю.

— Нет, это тоже недостаточно. Сверхчеловек — это мера всех вещей, Богочеловек — да, конечно. А человек — это еще пока зародыш, Остромов дело говорит. Кто вырастит себе бессмертную душу, у того она и будет.

— Не хочу сверхчеловека, — сказала она горячо и требовательно, сжимая его плечо. — Сверхчеловека не хочу!

— Ты же не знаешь, какой он. Он может быть какой угодно, самый презренный, самый одинокий, последний. Ты думаешь, он на белом коне? Он может вот тут сидеть, у парапета, просто сидеть, ничего не просить, потому что в нем все… Но когда ему подают, он не отвергает, потому что даже это не может его оскорбить.