Изменить стиль страницы

— Я ничего в этом не понимаю, — сказала она, — и понимать не хочу. Если ты станешь нечеловеком, я найду способ тебя вернуть. Или отпустить, если ты встретишь самку сверхчеловека.

Даня осмелился наконец ее поцеловать в щеку — ему очень понравилось про самку сверхчеловека.

— А еще из ее стихов — ты помнишь?

— Помню много. Вот, смотри: это тоже было мне странно сначала. «Когда-то любила я книги, в блаженные годы и миги. Они были ближе людей, в сафьяновой мягкой коже. Картины любила я тоже и много других вещей. Живее живых созданий — и вазы, и мягкие ткани, и все в этой жизни вокруг в плену меня сладком держало. Теперь предметов не стало, распался волшебный круг. Как листья, осыпались годы. Жестокое бремя свободы душа подняла и несет. Простите, ненужные ныне! Без вас в этой строгой пустыне мне легче идти вперед».

— И этого я тоже не понимаю, — сказала она, помолчав. — То есть понимаю умом, но почему надо бросить вещи? У меня в комнате ни одной дорогой вещи нет, но я к ним страшно привязана, мне в детстве было жаль на улице газету выброшенную. Как куклу на Валлен-Коски. Понимаешь?

— Понимаю, но мать поняла больше. Если всю жизнь жалеть… О Господи, как же мне сказать тебе это? Я сам знаю, что если не жалеть — тогда не нужно вообще ничего. Но это должна быть иная жалость. Надо не снисходить, а, может быть, поднимать до себя… не могу пока понять этого. А вещи она очень жалела, то есть другое слово: она писала однажды, что понимала, как это у нее названо, темную душу вещей. Им надо помогать. Вот книге скучно на одном столе — ее надо переложить на другой. Найти вещи место, как Остромов учит находить место себе. Ты, кстати, умеешь?

— Всегда умела, это он глупости говорит про особые места. Чистое самовнушение.

— Нет, не скажи. Но я не про то: я про то, что мы можем, например, вырастить бессмертную душу собаке. Как Остромов предлагает растить душу себе, так мы, в случае особой любви, можем для пса. И для камня, например, — я видел, мама однажды перенесла камень на солнечное место.

— Всерьез? Или для тебя?

— Она не разделяла. Что для меня, то и было всерьез. И вот Остромов, мне кажется, переложил меня на другое место… только и всего, но именно это и было нужно.

Он замолчал и добавил хмуро:

— Я еще опасаюсь другого…

— Я, кажется, догадываюсь.

— Конечно, догадываешься. Ты теперь обо всем будешь догадываться.

— Ты опасаешься, что из-за меня не сможешь левитировать. Я тебя буду держать. Да?

— Да, если дальше так пойдет, ты вытеснишь все и всех.

— И не станешь ты сверхчеловеком, да? Не станешь! Не станет Галицкий сверхчеловеком, какая потеря, ужас, ужас! А я слишком человек, мне нужно в уборную!

Даня беспомощно оглянулся. Как он не подумал, что ей может хотеться есть, спать, что она может замерзнуть? Таскает девушку по проспектам, а куда пойти? В культурную пивную? Теперь уборная: в Ленинграде двадцать шестого года это была проблема.

— В этом доме, — сказала она, — живет старик Хвостов, потомок того Хвостова. Я забегу. Хочешь вместе?

— Нет, я к твоим старцам боюсь. Кто я такой?

— Ну, как знаешь. Я быстро.

Убежит сейчас и исчезнет, думал он, подпирая стену. А может, ее и не было никогда, и я разговариваю сам с собой, сходя с ума от душевного голода, терзающего меня. Ведь Остромов, и кружок, и прочие — все это очень хорошо, но хлебом может стать только она, только такая, ее и мои девятнадцать лет. (Он боялся еще думать «наши»). Таких совпадений не бывает, они немыслимы. Разумеется, я потом увижу различия, страшные, разящие, и все рухнет так же стремительно, как началось. И хорош же я — куда мне с ней деться? Даже какой-нибудь Батов ведет свою крашеную дуру в сад Нардома, а куда поведу ее я? На тонкий план?

Она сбежала по лестнице, хлопнула дверью парадной.

— Я думала, ты ушел.

— А я думал, тебя не было.

— К хорошему долго привыкаешь, — сказала она очень серьезно. — Все врут, что быстро. Из меня еще долго будут лезть всякие иглы.

— Так и прекрасно, — сказал он. — А представляешь, зима? Как прекрасно будет зимой, если не совсем задубеем. Никого на улицах. Поедем в Павловск. Закат, ветки… а?

— Ты не здешний, — сказала она пренебрежительно, — зимой тут невыносимо.

— Ничего, ничего. Я уже смогу помаленьку растапливать пространство.

— А вот есть я совсем не хочу.

— Я тоже. Я хочу еще ходить.

Он удивлялся потом — как им не встретилась в этих кружениях ни одна пьяная компания, ни один отвратительный заводчанин, которому было бы в радость сказать гадость? И через пять, и через десять лет Даня помнил все, что она говорила, и все, что говорил сам, но не мог восстановить маршрутов: ноги несли сами. Выбирает же как-то верблюд такой путь в пустыне, чтобы гравитация была минимальной, — она ведь неодинакова; выбирает вода не самый прямой, но самый легкий путь, чтобы течь. Так и они выбрали маршрут счастья, но сколько Даня потом ни шатался по городу — не мог его повторить и не понимал, как они с Литейного забрели на Первую линию, как потом вдруг оказались на Садовой, как шли теперь уже по ее местам, по Пантелеймоновской. Целые куски города выпали из его памяти — он помнил только ее слова, свои слова и еще сумасшедший автомобиль, вдруг въехавший на тротуар, — скрежет, осколки… Оттуда вывалился водитель, присел рядом, около стены, блаженно вытянув ноги. Подбежал в белой форме постовой, оглушительно свистя.

— Живой, просто пьяный, — сказал Даня.

— Нет, он какой-то больной.

— Пьяный, успокойся. Нельзя же вот так сходить с ума по любому.

— Знаешь ли, милый друг, — сказала она серьезно, — я думаю, что это форма самоспасения, что ты на самом деле не нравишься мне. Но просто я предпочитаю некоторое время сходить с ума по конкретному человеку, чтобы не мучаться больше из-за всех сразу.

— Это я должен был сказать. В моем духе сентенция.

— Да какая теперь уже разница? — протянула она. — Твой, мой… глупые притяжательные…

Он кивнул.

— Еще почитай.

Даня быстро проговорил про себя любимое, опасаясь сбиться при чтении вслух: тут ни слова нельзя было испортить, а он этих стихов никому не читал, да и не знал, стихи ли это в собственном смысле. В кустарных, самодеятельных занятиях ритмом он подробно разбирал их метрическую схему и думал, что будущее стихосложение станет сплошь таким — Пушкин, привстав на цыпочки, разглядел этот самый отдаленный берег, сулящий дивные возможности, в «Песнях западных славян». Земной берег был весь исхожен, истоптан разными походками — двухстопными маршами, трехстопными вальсами, похоронными процессиями анапестов, детскими, странно-жестокими прыжками хореев, исползан многосложными, суставчатами телами пеонов, из которых особенно нравился ему четвертый, весь вкладывавшийся в последний бетховенский бросок, тататаТАМ! — а там не было еще проложено дорог, и ритмы были неочевидней, тоньше, а рифмы сквозили, как нимфы, не вылезая напоказ, мелькая матовыми телами в листве. Мать в последнее время писала только так, и говорила о чувстве странной честности, которое пришло, как только рифма перестала подсказывать мысль.

Каждое слово о Нем — обида мне,
Каждая книга — как рана новая.
Чем больше вещих о Нем пророчеств,
Тем меньше знаю, где правда истинная.
А смолкнут речи Его взыскующие,
И ноет сердце от скуки жизненной,
Как будто крылья у птицы срезаны
И дом остался без хозяина.
Но только свечи перед иконами,
Мерцая, знают самое важное.
Их безответное сгорание
Приводит ближе к последней истине.

— Да, да, именно! Вот это — совершенно так! — И хорошо было то, что она не стала пережидать лицемерную паузу, будто «давая отзвучать», как всегда делают дилетанты, которым сказать нечего. — А это ты знаешь? Я сама не знаю, чье, но этим же стихом — я не знаю, как он называется…