Изменить стиль страницы

— Мне теперь и не до письма будет, — сказал он.

— Нет, надо слушать. И что это я так развеселилась, в конце концов. Вы, может быть, совсем не то, чем кажетесь.

— А чем я кажусь?

— Честно? — Она прищурилась, и Даня понял, что она близорука. — Человеком, человеком до мозга костей, со всеми слабостями, присущими этому виду.

— Вашими бы устами, — сказал он.

— Конечно, конечно, я не пошла бы за вами босиком на край света, — сказала она уверенно, точно разубеждая кого-то.

Это были все новые и новые стадии близости, которые они миновали стремительно, словно оба падая в пропасть или с той же скоростью возносясь — но не зря в трактате о левитации особенно удавшийся взлет назывался глубоким.

— Знаете, я часто думаю, что это и хорошо. Но скажите, если бы вы за кем-то — или лучше чем-то — пошли бы босиком на край света, взяли бы меня с собой?

— О, — сказала она, — это безусловно. И я попросила бы вас нести валенки, на случай, если ослабеет моя решимость.

— Что он там так долго, — тревожно сказал Даня.

— Вам скучно со мной?

— Нет, я просто боюсь, что я к вам привыкну, а потом они все-таки войдут, и будет совсем невыносимо.

— Он ушел навсегда, — сказала она страшным шепотом. — Теперь мы хранители лавки. Вы бывали у него?

— Один раз, недолго.

— А теперь все это наше. С этими вещами очень трудно управиться — вы знаете? Они выходят из повиновения, начинают ссориться. Утром проснешься — все стекла перебиты. Только Фридрих Иванович удерживает их от бесчинств. Здесь есть один кофейник, он плюется кипятком, и есть английский дверной молоток, он колотит всех, напоминая, что на свете есть несчастные люди, главным образом в голодающей Англии…

— Какое сегодня число? — вдруг спросил Даня.

— Двадцать пятое сентября.

Она не спросила, зачем ему это, и он оценил.

— Представляете, я двадцать раз уже прожил двадцать пятое сентября, — сказал он, — и понятия не имел, что это за число.

Тут вошел Клингенмайер и с ним двое — молодой человек, очкастый, сдержанный и насмешливый, и сорокалетний гражданин с бухгалтерской скучной внешностью и такой же скучной папкой; они одновременно поклонились и заняли места за столом. Надя и Даня одновременно встали, представляясь новым гостям.

— Николай, — назвался насмешливый.

— Иван, — басом сказал вылитый бухгалтер.

— Ждем еще троих, и можно начинать, — сказал Клингенмайер, и тут радостно залился звонок, словно узнав любезного посетителя.

2

«Милый Фридрих Иванович!

Прежде всего отвечаю на ваш вопрос: человека, о котором вы спрашиваете (тут Клингенмайер слегка замялся при чтении, маскируя эвфемизмом фамилию), я знал, но весьма бегло. История его с Морбусом мне известна в общих чертах, и она ничем не отличается от множества тогдашних историй, иногда дуэльных, иногда просто скандальных. Морбус держал салон, якобы для широкого круга (для узкого были сборища, куда попадали избранные, и я не стремился; рассказывали, конечно, об оргиях). Там он многозначительно вещал, похожий на горбуна-профессора, у которого в руках вся преступность Лондона. По-моему, все это было смешно, а мода на эти дела была так противна, что заставляла презирать даже то дельное, что могло в этом быть. Я всегда любил кружки, сборища, тайные братства — но скорей как сюжетный ход: в жизни это — как любой прием — поражает ложью и какой-то грубостью, которую трудно объяснить. Безрукость, например, хороша в мраморной Венере, домыслы и все прочее, а представьте настоящую красавицу с культяпками? Вот почему я не любил всех этих тайн и знаю только, что означенный герой прибыл из Италии, подделав диплом о их степенях, а потом, пользуясь этим дипломом, соблазнял женщин из морбусовой ложи, привлекая их трехпланным посвящением. Вспоминать обо всем этом теперь смешно, а тогда был большой скандал, но только в оккультной среде, куда я не вхож. Посвящение первого плана сводилось к беседе, второго, насколько понимаю, к объятиям, а третьим планом шло нечто такое, за что он и вылетел из всех иерархий с полным разжалованием, без права заниматься этими соблазнительными штуками. Был демон, а стал так себе домовой. История в брюсовском вкусе, и, кажется, он даже написал что-то подобное, — человек, о котором вы спрашиваете, долго пытался переломить общественное мнение, и это мне скорей импонировало. Кажется, им действительно двигало понятие о чести, пусть жульнической, странной, но это ведь лучше, больше, чем выгода. Выгода, кстати, в те времена была прямая — масонство было едва ли не модней хлыстовства, вы сами помните, сколько было всех этих лож, великих Моголов, арканов, тайных знаний, посвящений, египетских древностей и алтарных курений. Собираясь у вас, мы тоже в это поигрывали. И все-таки при встрече он не показался мне чистым жуликом — что-то в нем было, уязвленное самолюбие, может быть, или слишком глубокая вера в то, что его трехпланные посвящения в самом деле имели оккультный смысл. Не смейтесь. Я знал людей, искренне убежденных, что самая грубая похоть приближает их к богам, и Василий Васильевич, редкая, по-моему, мерзость, был из этой породы, и многие верили ему. Словом, он пришел ко мне с просьбой написать правду о Морбусе и своем незаконном разжаловании, тряс итальянскими бумагами и выглядел страшно оскорбленным — это было даже трогательно, как, знаете, иной взломщик сейфов бывает обвинен в карманной краже и пылко доказывает, что сейфов он выпотрошил сотни и готов отвечать за это хоть сейчас, но до карманной кражи не унизился бы и с голоду, а какой голод, когда у него в кармане вот сейчас — и показывает разыскиваемый всей европейской полицией брильянт. Я слышал, так арестовали Пуришкевича. У него в доме был обыск, и он так обиделся на солдата, который его не узнал, что немедленно открылся: „Дураки, Пуришкевича не знать!!!“. Он рассказывал о десятках проделок, которые на взгляд человека трезвомыслящего были чистым жульничеством — со всеми этими посвящениями, реликвиями и кассами взаимопомощи, — но от соблазнения и любой грязи по женской части отказывался так решительно, что я уж почти зауважал его. Писать статью с разоблачениями Морбуса я, понятно, отказался, потому что ничего в оккультизме не смыслю и никакого масонства всерьез не принимал, если не брать в расчет несчастных просветителей екатерининского века. Больше о вашем герое я не слышал и рад, что он жив. Все, что уцелело от тогдашнего Питера, теперь мило, — а поскольку уцелеть может прежде всего жулик, думаю, любимым героем новой прозы станет именно он. Начальству будут внушать, что разоблачают его, а втайне, само собой, полюбуются человеком из нашего блистательного времени, казавшегося тогда таким гнилым.

Что же, на вопрос я ответил, а теперь позвольте мне поговорить с вами по-прежнему, поскольку возможностей для легальной переписки мало, а вашему человеку я доверяю. На случай, если это письмо все же попало в руки шпекиных, хочу их предупредить, что ничего компрометантного не будет — я не связан с эмигрантскими финансистами и переворотов не замышляю. Как я живу, вам известно. Как живете вы, я догадываюсь. Мне трудно представить, что вы читаете это письмо в той же комнате, где мы столько раз сходились кружком любителей древностей, — но еще трудней представить, что я никогда больше не увижу ее, и оттого я предпочитаю думать, что увижу. Месяцы, которые я там прожил, были страшны, но боюсь, ничего важней в моей жизни не было и вряд ли уже будет.

Я пишу к вам без особенной надежды. Мне все чаще кажется, что услышать меня некому и незачем, и хотя я верю, что вы по-прежнему понимаете все, даже эта вера не мешает все время оглядываться: не длинно ли? не скучно ли? имею ли я вообще право? В России, со всей ее пресловутой несвободой — что при тех, что при этих, — у меня не было сомнения в собственном праве по крайней мере на писание. А здесь это сомнение не оставляет меня, и борьба с ним стала чуть ли не трудней самого писания. Меня почти уже нет — я убываю, соглашаясь со все большим количеством невыносимых вещей. Странно, я никому не говорю об этом. Но кому здесь об этом говорить?