Изменить стиль страницы

Ровно на этих словах продребезжал колокольчик у входа, и Клингегмайер, кивнув Дане, ушел в лавку. Там послышались радостные приветствия и женский голос, на который Даня поначалу не обратил внимания, потому что слишком был изумлен услышанным. Можно учиться, нельзя полагаться — это требовалось увязать, соединить в сознании. А когда вошел Клингенмайер с новой гостьей, эти сомнения тотчас вылетели у него из головы, потому что он непостижимым образом понял, кто перед ним, и противоречие было так ужасно, что у него, как в детстве, пересохло в горле.

Это несомненно была Надя Жуковская, о которой он столько слышал и которая в его уме успела стать символом ханжества, пошлости и фальшивого милосердия, Надя, покупавшая самооценку добрыми делами, всеобщая благотворительница и утешительница, Надя, от знакомства с которой его так оберегал Остромов — и словно сама судьба напросилась ему в союзницы, ибо ни на одном заседании кружка, ни на одном выезде в «Жизнь по совести» им удалось не встретиться. Теперь же она стояла перед ним, в своем знаменитом свитере с оттянутым воротником, с недоуменной и приветливой улыбкой, словно тоже сразу догадавшись, кто перед ней, и ему бросилось в глаза все то же, что всегда замечали при первом знакомстве с ней люди, не разучившиеся видеть: длинная белая шея, большой рот, крупные белые зубы, крупные кисти рук, круглые ореховые глаза — и счастье, которым вся она была окружена, как цветущее дерево облаком запаха. Она ничего не могла делать для самоуважения и ничем не покупала сознания правоты, ибо это было с нею с рождения, естественное, как врожденный абсолютный слух. Если она и сознавала, что делает кому-то так называемое добро — как ничтожно и неуместно было это слово рядом с тем счастьем, которое она излучала! — то этому сознанию всегда сопутствовала горькая мысль о недостаточности, о том, что она ничем не может поделиться и никого не в силах сделать собой. Может быть, на тысячу счастливцев приходится один, у которого счастье так естественно и неоскорбительно, и при этом так щедро, что нужно постоянно им делиться, иначе оно переполнит душу и затопит ее. Даня так хорошо ее придумал, а тут было совсем другое — и надо было срочно с этим смириться; он сразу почувствовал себя безобразно виноватым — но кто же мог предполагать, что она такая! Так в Жанне д’Арк подозревали ведьму — ибо кому же могло прийти в голову, что она действительно свята!

— Это Надя Жуковская, — сказал Клингенмайер, подтверждая прекрасную и ужасную догадку. — Вы, наверное, видались у Бориса Васильевича.

— В том-то и дело, что нет! — радостно сказала Надя. Она чуть задыхалась — то ли от быстрой ходьбы, то ли от смущения. — Мы все время как-то умудряемся врозь, Борис Васильевич шутил даже про взаимоотталкивание…

— Вы и сегодня, наверное, должны быть на кружке? — спросил Даня.

— Должна, но вот видите, — она улыбнулась Клингенмайеру. — Я никогда пятницу не пропускаю.

— А то бы и сегодня не встретились, — сказал Даня.

— Ну вот видите, — повторила она. Надо было что-то делать — все так и стояли у стола, не решаясь сесть и не находя общей темы, но эта неловкость тоже была наполнена счастьем, и не хотелось ее прерывать.

— Я про вас много слышала, — сказала Надя. — Все говорят про исключительные способности.

— Это я про вас много слышал, — ответил Даня. — И про способности никто не говорит, потому что это вещь двадцать пятая.

— А про что?

— Ну, что есть такая Надя, — с трудом выговорил Даня, мучительно краснея. — Которая помогает всем.

— Глупости, какие глупости! — крикнула Надя и тоже покраснела.

— Это, Наденька, потому, что нет способностей, — ехидно заметил Клингенмайер. — Помните, в «Дяде Ване»: когда женщина некрасива, все хвалят ее глаза и волосы. Так и у вас: про способности не скажешь, зато делает добро.

Это спасло положение, все засмеялись.

— Точно, точно, — кивнула она. — У меня никаких оккультных данных. Борис Васильевич говорил, что когда он со мной занимается, все точно об стенку. У меня ни разу еще не получилась экстериоризация, а ведь это обычно удается на третьем занятии. А я с первого раза как-то сразу поняла, что не смогу. Это как в институте, знаете — у нас есть физразвитие, то есть физраз, и я сразу поняла, что никогда не прыгну в высоту.

— Как же можно заставлять человека! — возмутился Клингенмайер.

— Я только сама могу себя заставить, это ужас, — сказала она сокрушенно. — Если бы я поняла, что зачем-то надо прыгнуть в высоту, я бы прыгнула. Но у меня никакого представления, кому станет лучше, если я прыгну. Мне точно не станет.

Даня смотрел на нее во все глаза и с облегчением думал, что она некрасива, что он напрасно придумал ей образ надменной красавицы: в ней всего было слишком, и при этом многое еще по-детски. Она была как подросток-переросток, и внутренне, кажется, чувствовала себя лет на пятнадцать, как и он до последнего времени, — но красота теперь казалась ему таким же ужасным словом, как и добро. Тут снова зазвонил колокольчик, Клингенмайер вышел, и они остались вдвоем. Даня понял, что у них очень мало времени — сейчас войдет новый гость, потом еще, начнется заседание, и тогда уж точно не поговоришь. Надо было сказать что-то главное, и немедленно.

— Я виноват перед вами, — сказал он. — Еще не видел, а уже виноват.

— Господи, да чем же?

— Я думал о вас очень плохо и ругал, где мог.

— Мне никто не говорил.

— Ну да, это хорошо. Но Остромов говорит, что мысль вещественна.

— Знаете, — сказала она очень серьезно, — у меня правое ухо часто краснеет, в последнее время особенно. Я думала, что это ужасная болезнь, а это вы.

— Но не икаете?

— Нет, не икаю. Бог миловал.

— Вы для меня были, знаете… — Он не решался сказать прямо.

— Последней надеждой?

Они засмеялись.

— Они так умилялись вам, в особенности старики. Это не может не раздражать, вы же знаете.

— Ох, не говорите. — Она наконец села, сложила руки на коленях и уставилась в стол, не поднимая глаз. — Если серьезно, это невыносимо. Стоит прийти к больному, и ты святая, стоит сказать старику «Будьте здоровы», и ты мученица. Я не знаю, с кем они сравнивают. Вероятно, это — знаете что? Я только сейчас сообразила, потому что, может быть, у вас действительно способности, и до меня дошла волна ума. Просто им все молодые вообще кажутся чудовищами, а нынешние особенно. И на их фоне то, что кто-то приходит и просто с ними сидит… А я ведь делаю это не потому, что люблю стариков, и даже не по той, знаете, подлой причине, что боюсь одинокой старости. У меня не будет одинокой старости, я, мне кажется, буду в старости умолять, чтобы мне дали минуту подумать о душе, а за мной будет скакать на лошадке сопливый внук и требовать сказку. Но просто у меня есть чувство, что это надо делать, как когда вышиваешь — вы ведь вышиваете, я знаю, — оба прыснули, — вот, когда вышиваешь, всегда есть чувство, что иглой надо ткнуть туда. Или когда рисуешь: иногда просто физически — надо туда штрих. Я рисую прилично, плохо, но прилично. У меня все штрихи на месте. Непонятно только, что нарисовано, но чувство, водившее мной, — она смеялась все громче, все счастливее, — чувство передано верно. Почему мне так смешно с вами?

— Ну, вы, наверное, думали, что я страшный человек, в очках, с оккультными способностями. А я простой, нос у меня толстый…

— У вас очень смешная внешность, да, — сказала она серьезно. — Комическая, гротескная внешность. Вы так же уродливы, как я благодетельна. Есть ли лучшее общество для добродетели, чем уродство?

И так как оба они знали цитату, то засмеялись снова. С Варгой он никогда не знал, что сказать, а здесь можно было сказать все. Он испугался себя. Вдобавок умница Клингенмайер с новым гостем не шел подозрительно долго, давая им наговориться.

— Все как-то слишком быстро, — сказала она. — Хорошо, что мы там не виделись.

— Точно. Мне было бы совсем не до Остромова.

— Мне сказал Фридрих Иванович, что сегодня будет интересное письмо.