Изменить стиль страницы

   — Охочлива, — шёпотом признался Иван.

   — Всегда в готовности ляжки развалить?

   — Жаждает и просит.

Акинф хотел было сказать про глаз соблазняющий, который надо вырвать, а перст отрубить, но от возмущения сказал другое:

   — Хуже сучки!

   — Пускай! — тихо уронил Иван. — А ты женщин ненавидишь.

   — Да как ты смеешь отцу духовному возражать? — открыто осерчал Акинф.

   — Я к тебе как больной пришёл за советом, а получил лаяние, как у площадного подьячего.

   — Не лаяние, а обличение греха ты получил, — поправил Акинф с задрожавшим от обиды лицом. — А ты ждал, я тебя по макушке гладить буду и слух твой ублажати?

Князь вскочил:

   — Да, ждал! Чтоб приласкал и простил! Может, я всю жизнь только этого и хотел, чёрствый ты, попина! — И злые слёзы заблестели, не проливаясь, у него на глазах.

Глава сорок вторая

1

Ночь на Ивана Купалу была звёздной, голосистой, таинственной. В небе стояли редкие огнезарные облака, светлые и причудливые. Ещё дотлевала тёмно-изумрудная полоса заката, а на другом краю земли уже приоткрылась малиновая щель зари. В прозрачных сумерках горели костры по берегам Москвы, Неглинки, Яузы, дымно пылали на длинных шестах пропитанные смолой и салом пучки пеньки, с которыми кто-то бегал по кустам и в лугах. Медленно плыли по серебряной воде цветочные венки, покачивались отражения пущенных по течению зажжённых свечек. Обманная ночь, в блесках, отблесках, колдовская ночь! Недаром говорят, огню да воде не верь. Вся полна перекликающимися голосами, песнями, лукавая, пьяная, чародейская ночь!.. На крышах банек — убежищах нечистой силы — сидели девки и звонко закликали:

Вы катитесь, ведьмы,
За мхи, за болоты,
За гнилые колоды,
Где люди не бают,
Собаки не лают,
Куры не поют —
Вам там и место.

На сельских выгонах и по улицам московским шли плясания стыдные, неслись крики нестройные, девки поснимали пояса-обереги честные. Иные и власы непокрытые распустили до самых лядвий, голосили, себя позабывши, вихляя непотребно плечьми и задами. Иные, ноги заголив выше колен, через костры скакали, попадая пятками в горящие уголья. Все как будто что-то искали, кого-то звали, чего-то желали невозможного, не доискивались и лишь неистовели от этого. Безумная ночь! Ночь вседозволенности, залог приплода мартовского. Сминали сочные травы, качали верхушки укромных кустов, полосовали на бабах рубахи в разгуле ярости любовной, ловили молодиц любопытных, дрожащих грудями и жаждущих спытать всё, что можно спытать в такую ночь. Запахи воды и дыма, раздавленной листвы, треск огня, смелый соловьиный чок кружили головы, лишали памяти и страха, как будто это последняя в жизни ночь. И все как бы чего-то ждали, ворожили по искрам, перебегающим на пепле костров... Кому дано знать, ведь может быть, в самом деле это последняя такая ночь?..

Иван стоял на вислых открытых сенях в верху терема, поворачивал на пальце перстень, млечной голубизны опал с растворенными в мутной его глубине кровавыми пронизками, и думал, что прошла молодость. Целовала-голубила, уста в уста — и вомрет... Но не с огнём к пожару соваться. Пыльный привкус сухих волос, нос приплюснутый и навязчивый взгляд собачий — не было ничего роднее и недоступнее сейчас. Грубую речь и грубый голос Макридки больше всего хотел бы теперь услышать Иван. Чтоб легла рядом, смежив и уронив набок голые груди, завела толстую коленку на княжеские чресла и цепкими ладошками облазила везде. Да, такая всюду за тобой пойдёт, куда ни кликни, всегда за тобой пойдёт: и в пир, и в мир, в поход или в изгон. Неприхотлива, не изнежена. Требовательна только в одном, чтоб всю ночь не отлепляться друг от друга, настойчива только в том, чтоб снова и снова будить мужское семя, желая всё его выпить лоном своим, чтоб никому больше не досталось. «Хоть бы понесла, — думал иногда Иван, — может, яри у ней поубавится». Но бесплодная была Макридка, ещё в детстве испорченная турком-хозяином. Нам нужно чаще, чаще, убеждала она, и подольше, а то когда разных меняешь, не закрепляется дитя. А я те рожу, вот увидишь!.. Осчастливить хотела. Но её простодушие трогало. Никогда не спрашивала, придёт ли он ещё: а разве могло бьггь иначе? Ни о чём не просила: только бы глядеть на тебяJ Знал он, что значит глядеть! Она понятна, как яйцо куриное.

Иван был один. Шура запёрлась с детьми в дальних покоях, слуги, кто не ушёл на гулянье, спали но причине душной ночной истомы на сеновалах и в холодных пристройках.

Ночь была на исходе. Затихали песни. Золотые брызги тучами взлетали из костров от разбиваемых головней. Их старательно затаптывали, опасаясь пожаров. Сизые дымы ползли в лугах, перебирались через реку, растворялись в воздухе горьким туманом, как незримые следы бесовских забав.

Вдруг Иван понял, что происходит. Это чувство монахи называют богооставленностью. Бог оставил меня, и я во зле, оттого тоска и мертвение души. Жаждешь утешения, просишь ласки у людей: у тупой бабы, у попика, в книги зарывшегося, у собственной жены страдающей — не имея ласки и милости Божьей. Тогда безмерно и неутолимо твоё одиночество. Великий ли ты князь иль последний смерд, безысходна твоя затерянность в мире, куда ты пришёл, а мир не имеет надобности в тебе: мог бы и не приходить, ничего бы не случилось, никто бы не заметил, что ты здесь не побывал.

   — О, люто мне, Господи! — воскликнул Иван. — Удали меня от пути лжи! Умствую не по разуму и в соблазне лукавства мысленного нахожусь. Защити и наставь меня, Богородица, Мати Пречистая! Прими под руку Свою и пошли мне прощение!

Он прилёг и продолжал слушать звуки, доносящиеся снаружи. Усталые возбуждённые голоса расходившихся с гулянья почему-то показались стонами. Иногда сипло вспискивала сопелка или хриплая дудка. А соловьи под окнами булькали, клыкали, стукотали, пускали свист. Умолкнув, выжидали — и вдруг все вместе раскатывали дробно и гулко. А кто-то подпускал поверху сладчайшее пленьканье. Воробьи же то ли спали ещё, то ли почтительно слушали. Иван вытер глаза, свернулся калачиком, как бывало в детстве. Небо порозовело и облило тонким светом белостенный Успенский собор. Стало наконец тихо, всё вокруг вымерло.

Вдруг двери храма отворились, и вышли четверо в чёрных мантиях и клобуках. Лица их были закрыты намётками — монашескими покрывалами. Под ногами у них трепетали и обвивали колени огненные языки, по которым эти четверо как бы плыли, скользили без усилий. Один обогнал остальных и шёл впереди по площади, и походка его была необыкновенна легка, бесплотна. Склонив голову к плечу, он приоткрыл лицо. Оно было исполнено сияния без лучей, света золотистого внутреннего, не слепящего, но трудно переносимого для глаз света в чёрной оправе.

Иван напряг зрение и увидел лицо второго, очень знакомое лицо, не удлинённое, как его обычно пишут, а скуластое, в круглоту, усы и борода негусты, а сам лик смуглый. Это узнавание потрясло Ивана. Он боялся признаться себе, кто это... А почему бы Ему не быть смуглым? Ведь он столько ходил по дорогам Палестины и Иудеи под солнцем и ветрами!

И третий отодвинул покрывало, открыв лишь один глаз, глядящий в самую душу, чёрный, с точкой света в зрачке. Ох, этот глаз!

А четвёртый так и прошёл мимо, не отнимая намётки от лица. Иван повернулся за ним в растерянности и увидел, что никого уже нет, только что-то невесомо обняло его, и снизошёл никогда не испытанный ранее, не изречённый покой.

...Иван вздохнул протяжно и потянулся. Митя сидел у него на постели, держал лицо отца в ладонях и клевал его мягким носиком в нос.