Изменить стиль страницы

   — Опомнись, Иван! Тебя холопка баяниями лукавыми уловляет.

   — Да от неё огонь в жилах прыскает! Резвая, озорная, как кобылка. А ты? Бревно бревном. Холодная и тяжёлая. Чего ты от меня добиваешься?

   — Правды.

   — Какой тебе ещё правды? Я сам её не знаю.

   — У тебя много самолюбия, но совсем нет достоинства, — грустно сказала жена. — И не переменишься. Ты и не добр вовсе, как о тебе думают.

   — Почему это я не добр? Всем добр, одной тебе не добр.

   — Ты меня уязвить хочешь? Ты не властен более надо мной. Моя зависимость от тебя кончилась.

   — Как это кончилась? Нас Бог соединил!

   — Я о сердце говорю, о душе. В ней нет тебе больше места.

   — Убью! — вскочил он, исказивши лицо.

   — Убей! — холодно усмехнулась Александра. — Может, мне того и хочется, кобелёк ты мой угодливый. Всем гож, всем люб, всем желанен. Только вослед тебе проклятья и течи слёзные, но не светлая память благодарная и тихая. От беса прельщение тебе дано. Берегись, Иван! Бегаешь, кобелина угорелая, там лизнёшь, там понюхаешь!

   — Но-но! — грозно сказал Иван и гордо повёл медовыми глазами. — Касаемо кобелины затихни. А то вдарю взаушь, слух и память отшибёт. Станешь как трава безмысленна. Скотина ты!

   — Лукав ты, и отец твой — сатана! Ино у тебя на сердце, ино на устах, а ино в уме содержишь.

Прекрасна была игра солнечных пятен и теней листвы на его брусничном, сочного цвета плаще. Прекрасно было и ненавистно лицо мужа с потемневшими глазами, столь знакомое и чужое. Жить не хотелось, и смерть призывать было страшно. Мести не желала, наказания — тоже, сжигала себя в бессильной ярости: неужели таков закон мира Божьего, зачем Он сатане попускает? Отец греха творение Божье порабощает, зрение внутреннее в обман вводит, оправдания лукавые нашёптывает. Иван говорит, то, мол, природа человеческая. Но почему она, Богом сотворённая, не в согласии с Его установлениями?

   — Ну, что замолкла? Продолжай! — Победительная насмешка звучала в голосе Ивана.

   — Что могу сказать ещё? — устало произнесла княгиня, — Выковыривать тебя из блядей больше не буду. Обычаем мне предписано терпение, такова доля моя.

   — То доля всех баб: и княгинь и простых! — заносчиво прервал он.

   — У простых-то воли больше!

   — Да пошла ты со своей волей! — вскрикнул он. — Тебе воли другое не даёт. Того света боишься. А на этом свете меня со света сживаешь. Вздохнуть не даёшь без укоризны твоей.

Он прошёлся, сминая траву, полыхая плащом в лужайках света. Тронул бородку пальцами:

   — Мой тебе совет — замолчи! Ой, замолчи, Александра!

Она выпрямилась, обняв сзади руками берёзу, прислонилась к ней спиной. Нежная кожа просвечивала на плечах сквозь тонкую рубаху, ворот, вышитый голубыми васильками, трепетал от дыхания, вдоль побледневшего лица качались матовые жемчужины.

Иван смягчился. Хотелось думать, что всё из-за жениного норова, из-за непокорства вельяминовского... Воли ей всё какой-то надо! Живи себе да радуйся. Нет, всё печаль да укор в глазах. Кислая закваска обречённых страдать и любящих мучениками казаться. Мутный гнев поднимался в нём, но он пересилил себя, приблизился, снял пальцами слёзы, крупно заблестевшие у неё на щеках.

   — Ну что, душа моя? Что мне сделать, чтоб ты успокоилась? Я ли тебя не холил, не тешил? Что тебе ещё?

   — Знаю, что мне надо смириться, — с трудом прошептала она. — Но смириться — значит продолжать жить во лжи и притворстве, твоё двоелюбие принимая и оправдывая... Не могу!

   — Какое двоелюбие? О чём мы говорим, подумай!

   — О том, чтоб жить по-христиански!

   — Ну, вот гляди мне в глаза! Отныне мы всё заканчиваем и забываем. И чтоб никогда больше не повторилось!

   — А на тебя птичка какнула! — вдруг сказала Александра буднично.

   — Где?

   — Вон на плече.

Он засмеялся:

   — Вот и наказан я невинною пташкою. Ну, улыбнись же на моё позорище! Князь — в говне.

Она слабо усмехнулась сквозь новые слёзы. Он обнял её, гладил голову, плечи, любя опять её слабость женскую, недомыслие, покорно возвращающуюся доверчивость. Светился воздух под берёзами, мягко таяли вдали изумрудные зеленя, пташки пересвистывались в ветвях — сладко было, весело, тяжесть уходила. «Хорошая моя, — думал Иван, лаская жену, — за что я её мучаю? Пойти к попу, покаяться и бросить толстоморденькую, присосалась, зудит, как клоп под хреном...» Не чаял князь в тишине примирения, сколь мрачный умысел посетил в это время не вин нута душу Александры.

Она выбрала старый истончившийся нож, вострила его о камень одинокими ночами, днём прятала в искусенке — коробке для украшений — под грудой перстней и ожерелий, сама стала улыбчива, спокойна и приветлива, ночи же посвящала мести. А молиться перестала. Наконец камень тот забросила в пруд, отломала ручку от лезвия, тоже бросила в воду, а лезвие воткнула в щель старой, потемневшей от времени лавки, стоявшей в переднем покойце. Там любил Иван сиживать перед сном, квасом мятным углушая жажду после бражничанья. Отошла, посмотрела — совсем незаметно лезвие в угловом полусумраке, сливается цветом с досками. Думала, пусть придёт, ввалится прямо на нож яйцами.

...Он придёт грузен до беспамятства, уронив ковш, падёт вниз лицом на скамью и, коротко захрипев, подёргается недолго: лезвие точно и глубоко войдёт в любвеобильное сердце Ивана.

В горе великом непритворном и в ужасе призовёт Александра Васильевна сейчас же бояр, зажжёт свечи, Ивана с трудом поворотят на спину, кровь почему-то совсем не выйдет. Ахнут бояре: несчастная случайность!.. Но один скажет: так на роду написано, видно, жила сердечная лопнула, хмелен был непомерно. И все согласятся: знамо, жила, знамо, хмель в жару сверх сил человеческих утруждает. Так и слугам и вельможам сообщат наутро и предъявят великого князя, уже обмытого и обряженного, с расчёсанной бородой, ещё влажной, положенного под образами в алых лучах восхода. Все горевать будут искренне и много об Иване Красном, Кротком и Милостивом, во цвете лет душой ко Господу изошедшем. Вдова, вестимо, уйдёт в монастырь по обычаю, снесёт в глухую обитель северную ещё одну страшную тайну души своей загубленной, ещё одну из многих, по келиям толстостенным холодным, под чёрными одеждами захороненных.

Ах, мечтания злые, ночные, одинокие!..

3

   — Ты занят, отец? — Иван, пригнув голову, входил в сводчатую камору, куда Акинф переселился на лето, прохлады и уединения ради.

   — Да вот грамотку некую перебелил, жду, когда краска в бумагу вомрет.

   — Сколько их у тебя! — сказал Иван, оглядывая лавку, уставленную книгами.

   — Я богат! — расцвёл Акинф, показывая охоту просветить по случаю князя, и уже протянул было руку достать какие-либо поучительные сочинения, но Иван Иванович остановил его мановением и взглядом повелительно-колючим. Сел, нога на ногу, молчал, был собою сумрачен.

Багряные глаза сон-травы с жёлтыми зрачками заглядывали в низкое оконце. Распевала где-то в зелени малиновка.

   — Что ж, молви, зачем пришёл? — сказал Акинф, соскучившись ждать и желая остаться один со своими книгами.

   — Буря меня волнует греховная, борение дьяволово.

   — Опять? — Досада изобразилась в лице Акинфа. — Смирять себя надо. Сколько разов уж я тебе говорил?

   — Так грешен, что на небо и глаз поднять не смею, так повинен, что и мысленно молиться не дерзаю. Страдаю я, батюшка. Ты меня с детства знаешь. Помоги мне.

   — Думаю, что первое заблуждение человеков, в какое впадаем, что каждый своё страдание превыше чужого ставит и почитает непереносимым. Мы, конечно, сочувствуем другим-то, но умозрительно, Ваня, умозрительно!.. А что княгиня твоя?

   — Жестока, яко ад, ревность, — потупился Иван.

   — Женитьба закон Божий есть, а блуд беззаконие проклятое, — сказал Акинф сурово. Не хотелось ему вразумлять князя, стыдно было, но по долгу духовного наставления приходилось быть неотступным в исследовании греха. От неготовности и внутреннего стеснения Акинф даже сделался грубым, что обычно ему было несвойственно. — Я тебя грамоте учил, а теперь вот приходится такие слова... про сосуд дьявольский и прочее. Сладка, что ль, больно?