«Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор{264} объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов.
Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les précieuses ridicules[156]{265} нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и все это слогом камердинера профессора Тредьяковского»[157].
Под действием этого снисходительного взгляда на людей и внешние формы жизни должны были приобресть и особенное достоинство, и особенную прелесть. В обхождении Пушкина была какая-то удивительная простота, выпрямлявшая человека и с первого раза установлявшая самые благородные отношения между собеседниками. Поэт Кольцов, введенный в общество петербургских литераторов, был поражен дружелюбной откровенностью приема, сделанного ему Пушкиным, С робостью явился он к знаменитому поэту и не встретил ни тени величавого благоволения, ни тени покровительственного тона, которые тут еще могли бы иметь причину и достаточный повод. Пушкин крепко сжал руку Кольцова в своей руке и заговорил с ним, как с давним знакомым, как с равным себе…{266} Черта эта проявляется, так сказать, наглядным образом в замечательном письме Пушкина к Шишкову 2-му, письме, которым он связывает удивительно просто и благородно дружеские сношения, прерванные временем, и которое поэтому и прилагаем здесь:
«С ума ты сошел, милый Шишков; ты мне писал несколько месяцев тому назад: Милостивый государь, лестное ваше знакомство, честь имею, покорнейший слуга, так что я не узнал моего царскосельского товарища{267}. Если заблагорассудишь писать ко мне впредь, прошу тебя быть со мною на старой ноге; не то мне будет грустно. До сих пор жалею, душа моя, что мы не столкнулись на Кавказе; могли бы и стариной тряхнуть, и поповесничать, и в язычки постучать. Впрочем, судьба наша, кажется, одинакова и родились мы, видно, под одним созвездием…{268} Что стихи? Куда зарыл ты свой золотой талант? Под снегами Эльбруса, под тифлисскими виноградниками? Если у тебя есть что-нибудь, пришли мне; право, сердцу хочется. Обнимаю тебя. Письмо мое бестолково, да некогда мне быть толковее»{269}.
Сам Пушкин верил в простодушие гениев и часто объяснял этим самые хитрые изречения, приписываемые им{270}. Он мог дойти до этого верования и по личному опыту.
Наконец, в Михайловском были написаны Пушкиным шесть глав «Онегина»{271} и «Граф Нулин». О лирических его произведениях и вообще так называемых мелких стихотворениях не упоминаем: хронологический порядок, в котором помещены они в нашем издании, легко укажет читателю поэтическую деятельность двух годов его деревенской жизни. Несколько только слов о «Графе Нулине». Сказочка эта, возбудившая так много толков впоследствии, обязана происхождением забавной мысли, которую сам автор рассказывает на одном клочке бумажки, принадлежащем тоже к разрозненным и вполовину утерянным его запискам:
«В конце 1825 <года> находился я в деревне, – пишет Пушкин, – и, перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить. Лукреция бы не зарезалась, Публикола не взбесился бы, – и мир и история мира были бы не те. Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась; я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть»{272}. Так справедливо, что против шутки Пушкин не мог устоять[158].
Не все, однако ж, чем ознаменовалось в поэтическом отношении деревенское пребывание Пушкина, отдано было им публике. Так, между прочим, позабыл он в тетрадях своих перевод XXIII песни Ариостова «Орландо»{273}. Он передал двенадцать октав песни, начиная с половины сотой до 112 включительно, именно то место, которое в программе ее обозначается словами Principio della pazzia de Orlando (начало сумасшествия Орландо). Перевод сделан весьма небрежно; видно, что для Пушкина это было скорее упражнением в итальянском языке, чем настоящим творчеством: так, 101(-я) октава им не доделана, а 110<-я> сокращена в 4 стиха, впрочем, вполне сохраняющие содержание подлинника. Любопытно, что один стих Ариосто в 103 октаве затруднил Пушкина, который после двух приемов и оставил его не побежденным. Стих этот у Ариоста читается:
(Мысленно изыскивает тысячи способов не верить тому, чему, однако же, верит на беду свою.) Пушкин сперва перевел: «Еще он силится не верить», потом зачеркнул стих и написал: «Не верить хочет он, хоть верит», а потом замарал и это! Со всем тем поэтический колорит Ариостовой кисти сохранен вполне в этом едва набросанном переводе и был бы истинным подарком публике в то время. Вспомним, что большинству ее поэма Ариоста казалась или сухой волшебной сказкой, благодаря французским переложениям, или напыщенной небылицей – по милости русских переводов; поэтического оттенка ее оно не знало[159].
К этому же времени принадлежит и первая мысль о «Египетских ночах». Стихотворение «Чертог сиял…» было написано в 1825 году{274}, и если можно удивляться, что «Борис Годунов» пролежал 6 лет в портфеле автора, прежде чем явился в свет, то еще более заслуживает изумления долгий искус, какому подвержена была эта пьеса, явившаяся в печати уже по смерти Пушкина. Правда, в тетради его она исполнена таких помарок, что едва можно разобрать несколько отдельных стихов. Только сбоку весьма четко написано: «Aurelius Victor». Римский писатель IV века, который одним замечанием своим о Клеопатре подал Пушкину первую мысль стихотворения. К этой пьесе поэт наш возвращался уже потом несколько раз, но здесь мы остановимся. История создания «Египетских ночей» до такой степени любопытна по отношению к способу творчества у Пушкина, мы будем излагать ее в своем месте, с некоторой подробностью. Имя Aurelius Victor указывает нам покамест на разнообразнейшее чтение Пушкина в ту же эпоху. Библиотека его уже росла по часам: каждую почту присылали ему книги из Петербурга. Надо заметить, что Пушкин читал почти всегда с пером в руках: страницы русских альманахов и разных других брошюр были покрыты его заметками, теперь, к сожалению, не существующими. Более важный созданиям посвящал он извлечения и заметки на особых листах: таким образом прочел он в деревне всего Шекспира и «Римскую историю» Тацита. Письма Пушкина о «Годунове», приведенные нами, достаточно показывают его глубокое понимание произведений великого драматурга, но собственно работы над Шекспиром теперь не существует. Блестящим остатком ее могут служить два отрывка: один с разбором Фальстафа{275}, напечатанным посмертным изданием в «Записках Пушкина», а другой, касающийся драмы «Ромео и Юлии» и посмертным изданием пропущенный. Он приложен был в «Северных цветах» на 1830 г. к переводу одной части Шекспировой трагедии («Ромео и Юлия», действие III, явление 1-е) неизвестного автора[160]. Отрывок этот сопровождался в альманахе припиской на конце: «Извлечено из рукописного сочинения А.С. Пушкина». Этого рукописного сочинения, однако, нет в бумагах поэта, и мы принуждены ограничиться сбережением только самого отрывка, единственного его остатка{276}: