Изменить стиль страницы

Пояснив таким образом истинный смысл направления, в котором Пушкин находился некогда, нам уже легко привести большое полемическое письмо его, написанное против одного обозрения русской литературы, в котором заключалось несколько парадоксальных мыслей. Обозрение носило заглавие «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и в начале 1825 <года>»{251}. Письмо Пушкина служит ему ответом и писано из Михайловского 12 марта 1825 г.{252}: «Отвечаю на первый параграф твоего «Взгляда…». У римлян век посредственности предшествовал веку гениев. Грех отнять это титло у таковых людей, каковы Виргилий, Гораций, Тибулл, Овидий и Лукреций, хотя они, кроме двух последних, шли столбовой дорогой подражания[153]. Критики греческой мы не имеем. В Италии Dante и Petrarca предшествовали Тассу и Ариосту; сии предшествовали Alfieri и Foscolo. У англичан Мильтон и Шекспир писали прежде Адиссона и Попа, после которых явились Southey, W. Scott, Moor и Byron. Из этого мудрено вывести какое-нибудь заключение или правило. Слова твои вполне можно применить к одной французской литературе.

У нас есть критика и нет литературы. Где же ты это нашел? Именно критики у нас и недостает. Отселе репутация Ломоносова (уважая в нем великого человека, но, конечно, не великого поэта: он понял истинный источник русского языка и красоты оного: вот его главная услуга) и Хераскова, и если последний упал в общем мнении, то верно уже не от критики Мерзлякова. Кумир Державина 1/4 золотой, 3/4 свинцовый, доныне еще не оценен. Ода «К Фелице» стоит наряду с «Вельможей», ода «Бог» с одой «На смерть Мещерского», ода «К Зубову» недавно открыта. Княжнин безмятежно пользуется своею славою. Богданович причислен к великим поэтам, Дмитриев также. Мы не имеем ни единого комментария, ни единой критической книги. Мы не знаем, что такое Крылов, Крылов, который стоит выше Лафонтена, как Державин выше Ж.Б. Руссо! Что же ты называешь критикою? «Вестник Европы» и «Благонамеренный»? Библиографические известия Греча и Булгарина?.. Но признайся, что это все не может установить какого-нибудь мнения в публике, не может почесться уложением вкуса.[154]… Но где же критика? Нет, фразу твою можешь сказать наоборот: литература кой-какая есть, а критики нет. Впрочем, ты сам немного позже с этим соглашаешься.

Отчего у нас нет гениев и мало талантов? Во-первых, у нас Державин и Крылов; во-вторых, где же бывает много талантов?

Ободрения у нас нет, и слава богу. Отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрении… Век Екатерины – век ободрений… Карамзин, кажется, ободрен. Жуковский не может жаловаться. Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг: посмотрим, когда появится его Гомер…{253}

Ободрение может оперить только обыкновенные дарования. Не говорю об Августовом веке. Но Тасс и Ариост оставили в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии написал по заказу Елисаветы. Мольер был камердинером Людовика{254}. Бессмертный «Тартюф», плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха…{255} Державину покровительствовали три царя. Ты не то сказал, что хотел. Я буду за тебя говорить».[155]

Но если Пушкин был строг к прошлым деятелям на литературном поприще, то к современным ему писателям сохранял уже, без изменений и без ограничений, удивительное добродушие и снисходительность. Черта эта уже не может быть пояснена одной известной его осторожностью в обхождении с людьми. Если последнее качество сопутствует ему неразлучно повсюду, то, с другой стороны, выступает при этом новое и гораздо важнейшее – желание пособить всякому труду, и вместе с тем обнаруживается благородный характер, во всю жизнь не знавший зависти, может быть, отчасти и потому, что во всю свою жизнь не знал соперничества. Не говоря о Жуковском и Батюшкове, нападки на которых способны были раздражать Пушкина, но он ободрял всех деятелей на литературном поприще, с бескорыстием, готовностью на совет и услугу, которые не имеют уже других причин, кроме расположения к добру. Многие из наших заслуженных писателей, тогда еще молодые люди и товарищи Пушкина, должны помнить его простое, прямодушное участие, возбуждавшее силы и нравственную бодрость. Даже некоторая запутанность личных сношений с людьми не имела никакого влияния на это расположение ценить высоко всякий труд к увеличивать его достоинство из опасения не вполне отдать должное ему. Он строго наблюдал за собой и преимущественно за своей врожденной наклонностью к шутке и веселости, боясь изменить чем бы то ни было основному правилу снисхождения к людям. Так, он тщательно избегал разговора о стихах одного из своих знакомых, потому что они имели силу иногда возбуждать в нем неудержимый смех, который старался он истощить в уединении своего кабинета{256}. Несколько эпиграмм, в которых Пушкин долго раскаивался, показали ему необходимость подобной предосторожности с самим собою. Вообще же надо было много самонадеянности, дерзости и непризнания чужих заслуг (последнего Пушкин не мог выносить, если относилось оно даже и к лицам совершенно неизвестным ему), надо было много оскорблений для нравственного чувства и нападок на собственное его признание, чтоб сделать его литературным врагом; но тогда, по другому закону своей природы, он уже слепо и неудержимо предавался негодованию…

Три поэта составляли для него плеяду, поставленную почти вне всякой возможности суда, а еще менее, какого-то осуждения: Дельвиг, Баратынский и Языков. На Баратынскoro Пушкин излил, можно сказать, всю нежность сердца, как на брата своего по музе. Почти нельзя было сделать при нем ни малейшего замечания о стихах Баратынского, и авторы критик самых снисходительных на певца Эды{257} принуждены были оправдываться пред Пушкиным и словесно, и письменно. Еще из Одессы в 1824 г. (от 12 января) писал он по прочтении элегии Баратынского «Признание»: «Баратынский – прелесть и чудо. «Признание» – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий, хотя бы наборщик клялся поступать со мною милостивее»{258}. В самую эпоху, где мы находимся, он уведомлял Дельвига о том, что остался совершенно одиноким в деревне и прибавлял: «Праск<овья> Алек<сандровна> уехала в Тверь{259}. Сейчас пишу к ней и отсылаю «Эду». Что за прелесть «Эда»! Оригинальности рассказа наши критики не поймут, но какое разнообразие!.. Гусар, Эда и сам поэт – всякий говорит по-своему. А описания финляндской природы! А утро после ночи! А сцена с отцом! Чудо! Видел я и Слепушкина{260}. Неужто никто ему не поправил «Святки», «Масленицу» и «Избу»? У него истинный, свой талант; пожалуйста, пошлите ему от меня экземпляр «Руслана» и моих стихотворений{261}, с тем, чтоб он мне не подражал, а продолжал идти своей дорогой. Жду ответа»{262}. С годами наслаждение Баратынским только росло в Пушкине, но имя Слепушкина, поставленное вслед за именем любимого им поэта и сопровождаемое таким добродушным изъявлением удивления, опять возвращает нас к его готовности на поддержание всякого усилия. Нигде не выразилось это качество благородного характера с такой теплотой, с таким жаром, как при встрече первых произведений Н.В. Гоголя. В одном старом журнале, в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» (1831, № 79), сохранилось письмо Пушкина к издателям его тотчас по выходе «Вечеров на хуторе близ Диканьки»{263}. Приводим его: