Изменить стиль страницы

Отсюда снова возвращаемся к переписке Пушкина. За скудостию подробностей о жизни поэта она, по крайней мере, довольно ясно рисует нравственную его физиономию. Мы начнем прямо с одного письма (к Дельвигу), которое, может статься, более всех других вводит нас прямо во все литературные задушевные убеждения человека, написавшего его. Оно носит почтовый штемпель гор. Опочки с числом «8 июня 1825 г.».

«Жду, жду писем от тебя – и не дождусь. Не принял ли ты опять в услужение покойного Никиту, или ждешь оказии? Проклятая оказия! Ради бога, напиши мне что-нибудь: ты знаешь, что я имел несчастие потерять бабушку Ч<ичерину> и дядю Петра Льв<овича>. Получил эти известия без приуготовления и нахожусь в ужасном положении. Утешь меня: это священный долг дружбы (сего священного чувства)!{236}

Что делают мои «Разн<ые> стих<отворения>»?{237} От Плетнева не получил ни одной строчки; что мой «Онегин»? Продается ли?{238} По твоем отъезде перечел я Державина всего – и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения: вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы (исключая чего знаешь). Что же в нем? Мысли, картины и движения истинно поэтические. Читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника… Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем об нем. У Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь. Гений его можно сравнить с гением С<уворова>. Жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом{239}. Довольно об Державине[150]. Что делает Жуковский? Передай мне его мнение о 2-й главе «Онегина» да о том, что у меня в пяльцах. Какую Крылов выдержал операцию!{240} Дай бог ему многие лета! Его «Мельник» хорош, как «Демьян и Фока»{241}. Видел ли ты Н<иколая> М<ихайловича>?{242} Идет ли вперед «История»? где он остановился?..»

Письмо это само собой приводит нас к попытке определить вообще взгляд Пушкина на русскую литературу прошлого столетия. Большим пособием для такого труда может служить статья Пушкина «О предисловии г. Лемонте к басням Крылова», изданным во французском и итальянском переводах в Париже, при помощи 89 французских и итальянских писателей, собранных усилиями соотечественника нашего, графа Г.Г. Орлова, напечатавшего потом труды их в двух томах. Статья Пушкина по поводу предисловия Лемонте написана была в 1825 году и тогда же напечатана в «Московском телеграфе» (1825; часть V, № XVII) с подписью «Н.К.», но в посмертное издание его сочинений не попала. В ней определяет он значение поэта этими превосходными словами:

«Поэзия бывает исключительною страстию немногих; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни» и проч.

По этому определению, отдавая справедливость заслугам Ломоносова в отношении первого создания стихотворной формы и особенно в отношении ввода в язык величавых оборотов церковного стиля, Пушкин не признает его поэтом. Сам Ломоносов, по другой заметке нашего поэта, не много дорожил славой стихотворца, отвращенный от нее успехами Сумарокова{243}, «бездарнейшего из подражателей»{244}, по мнению Пушкина. «Стихотворство для Ломоносова, – говорит Пушкин, – было иногда забавою, но чаще должностным упражнением»{245}. Мысль о невозможности предписывать ныне чтение Ломоносова в видах эстетического наслаждения Пушкин выразил чрезвычайно осторожно следующими словами: «Но странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтоб человек, умерший 70 лет тому назад, оставался и ныне любимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!»{246} Со всем тем как велико было уважение Пушкина к Ломоносову, свидетельствует довольно большая и превосходная статья, посвященная исключительно характеристике знаменитого академика нашего как ученого, писателя и человека и сохраненная настоящим изданием{247}. Нельзя пройти здесь молчанием, что вечный труженик Тредьяковский нашел в Пушкине ценителя чрезвычайно снисходительного, разумеется, не в отношении своих произведений, а за свои намерения и взгляд на словесность. Из программы, набросанной Пушкиным для статьи о русской литературе, извлекаем следующий параграф: «Начало русской словесности; Кантемир в Париже обдумывает свои сатиры, переводит Горация, умирает 28 лет. Ломоносов, плененный гармониею рифма, пишет в первой своей молодости оду, исполненную живости etc., и обращается к точным наукам, degoete[151] славою Сумарокова: Сумароков в сие время. Тредьяковский – один, понимающий свое дело…»{248}

Конец восемнадцатого столетия и начало текущего находят в Пушкине судью весьма строгого: «Ничтожество общее, – пишет он в той же программе, – французская обмельчавшая словесность envahit tout[152]. Знаменитые писатели не имеют ни одного последователя в России, но бездарные писаки, грибы, выросшие у корней дубов, Дорат, Флориан, Мармонтель, Гишар, m-me Жанлис овладевают русской словесностию». Здесь еще прибавить следует, что по отрывкам черновых писем к друзьям можем заключить еще об одной замечательной черте, отличавшей суждение Пушкина в эту эпоху его развития: он не признавал сильного поэтического таланта ни в И.И. Дмитриеве, ни в Богдановиче, объясняя их славу как поэтов общим, отчасти слепым, соглашением и подтверждая свое мнение соображениями, основанными на отсутствии поэтических образов, истинной теплоты и одушевления{249}.

Дальнейший ход жизни, умерив в Пушкине первый пыл, как самой мысли, так и слова, изменил отчасти и взгляд его на своих предшественников. Сохранив многое из прежних убеждений, он, однако ж, смягчил большую часть своих приговоров, а в отношении некоторых писателей открыл стороны, упущенные из вида при первоначальной оценке. Это могло казаться противоречием, хотя, в сущности, такие переходы скорее свидетельствуют о бодрости мысли, чем о слабости ее. Может быть, редкий человек представлял столько изменений во взгляде на искусство, как Пушкин; но эти-то изменения и привели его к «Борису Годунову», «Медному всаднику» и проч. С мужеством таланта перемещалась точка его зрения на предметы. Прежде своих судей понял Пушкин, что оценка старых писателей, чисто отвлеченная, не заботящаяся об условиях времени, положения автора и его отношений к общему развитию эпохи может быть справедлива, но окончательный приговор ее редко бывает основателен. Для достижения известной степени истины критику необходимо еще перейти к исторической точке зрения, при которой все предметы находят свои настоящие места и ровно освещаются в глазах его, причем даже тени и полутени приобретают важное значение и, по большей части, оправдание свое. Противоречия Пушкина основывались именно на ближайшем знакомстве с существом дела и были признаками его развития. Он сам понимал это. Кажется, за год до кончины своей он говорил одному из друзей своих: «Меня упрекают в изменчивости мнений. Может быть: ведь одни глупцы не переменяются»{250}.