Тетя Лала дала капралу для коней мешочек сахара, две кроны — и мы ушли оттуда.
На главном дворе, где там и сям блестели лужи, на соломенных тюфяках сидели и лежали солдаты.
Старые, больные люди, призванные защищать издыхающую империю, переносили тюфяки. Но едва вытащив их во двор, они уже выбились из сил, положили тюфяки и присели на них отдохнуть.
— Ну, еще поднатужьсь! Давай-давай, — погонял их унтер.
Никто не пошевелился.
Я подошел к низкорослому солдату с пепельно-серым морщинистым лицом, сидевшему ближе всех ко мне. Большую красную фуражку его подпирали оттопыренные уши.
— Малина, кто тебя заставил это делать? Ведь у тебя кила!
Солдат ничего не ответил и только усмехнулся, продолжая сидеть на тюфяке.
— Ты откуда, Малина? — спросил я громче, желая выяснить, кто из младших чинов отрядил больного человека на тяжелую работу.
Он шмыгнул носом и ничего не ответил.
— Ты из другой роты? Из кухни? Из канцелярии?
— Не, молодой пан, я из Бенешова. Я повернулся к тете.
— Ты видишь перед собой австрийскую армию. Попробуй, добейся от него чего‑нибудь, от идиота. А великий эрцгерцог Фридрих телеграфирует императору о том, что в войсках жив дух принца Евгения. Боже праведный! А теперь представь себе, дорогая тетушка, — от тебя еще требуют, чтобы с этими людьми ты совершал военные подвиги. Да тот, кто повинен во всех наших мучениях, пусть умрет страшной смертью, кожу с него надо содрать заживо…
Я показал тете еще лазарет — несчастных, мерзнувших под одним одеялом или под собственной шинелью. Она раздала им все деньги, которые у нее были при себе.
Они порассказали ей такого, что она плакала.
Золотое сердце было у тети Налы!
Выходя из ворот, я хотел спросить ее о впечатлении, но удержался. Я тоже был сыт всем этим по горло.
Показав ей истинное положение дел, я полагал, что это будет на пользу витающей в облаках, романтической даме, которая еще жила в мире прекраснодушных иллюзий своей молодости.
Когда мы прощались, она поблагодарила меня, а я поцеловал ей руку.
Тот профессор консерватории, знаменитость, не выходил у меня из головы.
— Вебер, — спрашиваю старшего писаря, — кто этот Кадержавек?
— Который?
— Да тот, что в оркестре. Дудит на кларнете.
— А! Это politisch verdächtig [163]. Три раза ездил на гастроли в Швейцарию и в Голландию. Шпион.
— Черт вас всех побери! — выругался я, чтобы отвести душу. — А почему он не в строю?
— У него одна нога деревянная, на сапоге подошва во какая — сантиметров двадцать.
— Ага!
Я еще с минуту поразмышлял об этом, а потом начисто забыл.
Тетю Лалу я с того времени больше не видел.
Меня перевели в Броумов, в лагерь сербских военнопленных.
Однажды я опять попал в Прагу, и дворничиха сказала, что барышня с третьего этажа уехала к родственникам в Хеб. Это выглядело странным, так как никаких родственников у нас в Хебе никогда не было.
Я решил, что дворничиха что‑то спутала.
В мае тетя вернулась и заболела.
Телеграмма дошла до меня слишком поздно. Когда я приехал, она уже скончалась.
Я очень горевал. С нею была связана вся моя юность, мое сиротское детство — она заменила мне мать.
Причиной смерти, вероятно, была застарелая болезнь сердца. Но внутренний голос говорил мне, что и я своим жестоким поступком ускорил ее кончину. Кто дал мне право, упрекал я себя, отнимать у старой, деликатной дамы ее лучезарный, нереальный мир, который она создала еще в юности, полюбив молодого драгунского офицера? Кто дал мне право увести эту женщину тонкого воспитания из обители ее грез и столкнуть лицом к лицу с нищетой, грязью, с людьми, физически и морально опустошенными войной?
К чему вообще обнажать перед пожилым человеком фальшь, на которую он в течение всей своей жизни старательно набрасывал покровы? Ведь он не в силах вынести жестокой правды, способной подкосить его и разрушить самые основы, на которых он строил свою жизнь.
Такие мысли мелькали у меня в голове, когда я смотрел на лежащую неподвижно сморщенную старушку с седыми волосами и глубоко запавшими глазницами.
Лицо ее было словно из желтого мрамора. До невероятности ссохшееся тело было облачено в так хорошо знакомое мне муаровое платье. Застывшие пальцы сжимали крестик. Крохотные, совсем детские башмачки на ногах. Но даже покорность, с какой мертвое тело приготовилось встретить забвение, распад — самую жестокую правду жизни для женщины, стремящейся сделать эту жизнь прекрасной и возвышенной, — даже это не уронило в моих глазах мертвую тетю Лалу.
Смерть лишь превратила ее в маленькую неподвижную куклу.
Я унаследовал ее имущество и поселился в ее квартире.
Комнату и кухню я приказал солдатам продезинфицировать и побелить.
Ефрейтор Кошталек, маляр из Коширжей, разукрасил стены комнаты аляповатыми сецессионными рисунками, а в кухне, где спал Кришпин, мой денщик, намалевал рыб, торты, при одном взгляде на которые мне делалось дурно.
Мы переставили тетину мебель, привезенную с пардубицкой мельницы, и должен признаться, она словно бы вдруг утратила свой прежний дух.
Картина «Пойманные беглецы» совсем потемнела, уже казалась глупой, а Кришпин, негодяй, стирая пыль, уронил ее, и угол рамы из оленьих рогов откололся.
Мои приятели, разглядывая картину, посмеивались и отпускали соленые шуточки по адресу пойманных беглецов.
Я взял несколько аккордов на пианино и увидел, что это старый, расстроенный «Климперкастен».
Муслиновые занавеси я приказал снять. Кто бы стал их стирать? Цветы с окон тоже перекочевали к дворничихе.
Тетины туалетные принадлежности я ссыпал в коробку из-под дамской шляпы, платья и белье увезла тетя Пепичка, а мне остались, таким образом, гарнитур, секретер в стиле барокко, шифоньер, кровать, книжный шкаф с сочинениями об эпохе Наполеона, собрание гравюр и вытертые дорожки с розочками.
Вечерами я не мог оставаться дома.
Сидел чаще всего в кофейне, а когда совершился переворот, вообще три дня и три ночи не заявлялся домой.
Было с чего радоваться, веселиться.
Я позвал к себе сослуживцев на сардельки и сосиски, пришли славные вршовицкие девчата, мы пили вино, ликеры и черный кофе из тетиных граненых стаканов, бросали огрызки и сигареты за печку, под кровать и выколачивали трубки прямо на пол.
Бульдог моего приятеля Атьки бегал прямо по клавишам пианино. Камрады продырявили шпорами дорожку, перемазали плюшевую обивку кресел, на полированном столе отпечатывались круги от бутылок вишневого ликера, и хозяин дома потом жаловался нашему начальству, что мы нарушаем ночной покой.
Казалось, всеобщему веселью не будет конца.
Бурлили улицы; в кофейных, барах было полным-полно народу, чарки братства надо было осушать до дна, люди собирались в кружки, распевали песни.
Так же суматошно, в бешеной круговерти работали.
Солдаты толпами валили с фронтов, упорядочить этот поток было невозможно. Принимали мы их на Жофине. Они ходили от казармы к казарме, получали обувь, обмундирование, белье. И вот солдатик является домой, отдает все матери, мамаша все сплавит по дешевке, а он опять приходит в казарму, и снова ему все выдают.
Я охотился за ворами, угонявшими санитарные машины. Однажды прибыли матросы, бунтовская братия, а места в казарме для них не нашлось. В нашей вршовицкой казарме пропали свиньи.
Где же мне было — в обстановке послепраздничного похмелья — вспомнить о выдвижных ящичках тетиного секретера, которых я еще не успел и коснуться!
Лишь в канун рождества я стал разбирать их, сказавшись больным, — я и в самом деле чувствовал себя плохо. У меня трещала голова, а кости ныли, точно перебитые.
Я нашел старые эполеты, засохшие цветы, серебряный перстенек сердечком, пустой флакон от духов. Я надеялся найти любовные письма, но она, верно, сожгла их.
163
Политически неблагонадежный (нем.).