Мы шли медленно. Чуть побыстрей — тетя начинала задыхаться.
Всю дорогу она выспрашивала, знаю ли я барона N… графа Р. — это ее старые знакомые, они тоже были в Сербии. Говорила о серой военной форме: дескать, не нравится она ей, — и тому подобное, семенила рядом и что‑то лепетала.
Мои мысли были далеко. Я слушал ее вполуха и время от времени поддакивал: «Да, да, тетушка…», «Само собой разумеется, дорогая тетушка…».
Ну, еще бы! Не пускаться же в разговоры со стариками! Кивай, соглашайся, а думай, делай по-своему!
Наконец мы дошли до казарм.
Я повел ее — не пойму, какая муха меня укусила — с подвального входа, у которого солдаты разгружали фургон с капустой.
Мы чуть не ощупью пробирались по длинному сырому коридору мимо казарменных складских помещений.
Через двери с выломанными рейками мы видели замызганные вороха старых казенных бланков, обратившихся в труху приказов разваливающейся армии; видели кадки с заплесневелым, чудовищно вонючим сыром. Вот уж где настоящее крысиное царство!
В одном из этих закутков стояли койка, стол и скамейки.
— Какой цели служат такие ужасные помещения? Надеюсь, здесь не содержатся в заточении несчастные узники? — спросила тетя, приложив к глазам лорнет и приподняв подол черного платья.
— Здесь, дорогая тетушка, — врал я ей, — происходят по ночам жуткие оргии. Поставят стулья, диваны, вино, рюмки, приведут девок и кутят до утра.
— И ты тоже?
— Нет, — отвечал я. — Раза два присутствовал, как дежурный — по обязанности, в разгульной компании немецких и венгерских офицеров.
Тетя закрыла нос батистовым платочком и вздохнула.
— Ах, в наши времена, дорогой мой, все было иначе, — сказала она, когда мы вышли с ней на свежий воздух.
Я радовался. Значит, подвал произвел должное впечатление!
Мы вошли на кухню, расположенную в полуподвале «Повара, немытые оборванцы в замызганных фартуках, некогда белых, варили капустную похлебку.
Я зачерпнул ложку и дал тете попробовать.
— Извини, дорогая тетушка, но у нас уже нет ни мыла, ни соды, ни щеток, ни белья, не говоря уже о муке и мясе. Едим что придется.
В момент произнесения этой тирады я не без злорадства вытащил из котла таракана.
Я задал нагоняй поварам, а тетя Лала поспешно вышла.
Когда я ее догнал, она, откинув вуальку, терла себе виски и лоб одеколоном, прижимала ко рту кружевной платочек.
Я продолжал злорадствовать:
— Видишь, тетя, — перед тобой итог этой бессмысленной войны. Нищета, голод, вши, лохмотья, грязь. Чертова обедня! И так повсюду.
На втором этаже, в левом крыле казармы, репетировали полковые музыканты.
Кто способен вообразить, какими оглушительными, адскими звуками заполняют небольшое сводчатое помещение набившиеся туда пятьдесят два оркестранта: басовые трубы, тромбоны, геликоны, три пары медных тарелок, два малых и один большой турецкий барабан, не считая душераздирающе стонущих кларнетов и корнет-а-пистонов, — тот поймет, что с моей стороны было непростительным шагом привести старую даму на сыгровку военного оркестра.
Но да простит нам господь наши прегрешения! Тогда это казалось мне как нельзя более кстати.
Капельмейстер, прервав разучивание попурри на темы оперы «Микулаш Зринский», поклонился и вопросительно взглянул на меня.
Я коротко бросил:
— «Кастальдо-марш!»
Он постучал по пульту дирижерской палочкой, взмахнул руками и объявил:
— Внимание! «Кастальдо-марш», шестерка!
И в тот же миг зарокотали малые барабаны, словно надвигающаяся горная лавина; взблеснув, ударились друг о друга три пары медных тарелок, и принялись молотить по большому барабану палочки — бум-бум-бум-бум! А затем — рев труб, пискливые голоса флейт, душераздирающий вой афолионов, с которым сливались оглушительные, словно раскаты грома, глубокие партии басов. Летали по клапанам пальцы, надувались щеки сытых, откормленных парней с красными, потными рожами.
Но тетя Лала держалась с достоинством.
Боже мой, сколько раз вместе с ней кидался я к окнам старого дома при гальдовской мельнице, когда приезжал военный оркестр из Высокого Мыта или Градеца! У пардубицких драгун и уланов оркестра не было, и для нашего городка это являлось большой редкостью.
Однако прежде мы видели оркестр издали, в романтической, театральной позолоте, как мой парадный шлем и начищенный патронташ.
На расстоянии все красивее.
А теперь, тетушка, можешь видеть этот оркестр вблизи, в тесном закопченном помещении с немытыми окнами и полом чернее, чем кожа венецианского мавра.
Но удивительно — тетушка и бровью не повела!
Поднеся к глазам лорнет, она заглядывала в ноты, не забывая улыбаться, и даже сама притопывала в такт прюнелевым башмачком.
Вдруг капельмейстер остановился и дал знак музыкантам смолкнуть.
— Кадержавек, вы почему не играете?
— Осмелюсь доложить, пан капельмейстер, я исправлял ошибку в нотах своей партии.
Тут, к моему великому изумлению, тетя подошла к этому человеку, наклонилась над пюпитром, словно бы ее заинтересовала та ошибка в нотах, они о чем‑то между собой пошептались, тетя Лала кивнула ему на прощанье и спрятала в свою смешную сумочку-помпадурку какую‑то бумажку.
— Итак, все сначала, — поднял палочку капельмейстер.
Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь!
Я взял тетю под руку, и мы по лестнице направились к выходу, Я спросил:
— Откуда ты знаешь этого идиота ефрейтора?
— По филармоническим концертам. Это профессор консерватории Кадержавек, скрипач-виртуоз.
— Но здесь он дудит в кларнет.
— Он владеет обоими инструментами.
— А о чем ты с ним говорила?
— Попросила автограф для своей коллекции.
— А!
Через весь двор к нам бежал прапорщик. Он ухватил меня за хлястик шинели и, не обращая внимания на тетю, загорланил на всю округу:
— Ну, парень, и потеха же была с этим старикашкой майором, вот уж осел австрийский — он приказал, чтобы мы…
— Что ты дерешь горло, — оборвал я его. — Говори по-человечески, у меня сейчас нет времени слушать твою дурацкую болтовню. За обедом расскажешь.
Прапорщик застыл с открытым ртом, а мы пошли дальше.
— Это тоже офицер? — спросила тетя.
— Да, дорогая тетушка. Фендрик, как их называют.
— А почему ты мне его не представил?
— Ах, бога ради извини, дражайшая тетушка. На фронте я совсем омужичился и забыл светский этикет… Ты ведь помнишь, я был очень воспитанным мальчиком, не правда ли?
За углом облупившейся стены возле конюшен была навозная яма.
Там мы увидели солдата в миткалевой рубахе и в фуражке, еще сидящего на корточках и затягивающего ремнем красные штаны.
Сперва я хотел рассердиться, но потом лишь сказал укоризненно:
— Люди, ну что вы делаете? Сколько раз я вам приказывал оправляться в надлежащем месте, а вы все-таки не слушаетесь. Кропа-а-а-чек!
Из конюшни выскочил капрал с хворостиной, отдал честь, а заметив солдата у навозной ямы, зарычал, как разъяренный тигр:
— У, черти собачьи, паскудники!
Я заставил тетю отвернуться и нежно обнял ее за талию.
— Ты не представляешь, какая морока с этими людьми, как низко упала нравственность, насколько разложилась дисциплина. Им пройти‑то надо пару шагов дальше, через двор. Но привыкли на фронте — без всякого стыда…
В конюшне я показал тете двенадцать одров.
Они уже не ели ни хартфутр — черное, спрессованное кругами, похожее на сургуч вещество, ни солому. Сена не было. Четырех бедных животных отправили утром в ветеринарную лечебницу — с облезлыми шеями, впалыми боками и несколькими волосинами на месте конского хвоста.
Тетя с видом знатока обошла конюшни и очень деликатно спросила капрала:
— А почему у вас нет табличек с именами лошадей?
— Милостивая госпожа, — снисходительно усмехнулся капрал, — я раньше служил в уланах, там спуску не дают. Я порядок знаю. Но сейчас разве мыслимо? Вон тот, с перевязанной ногой, — Тонда, добрый конь, но ослабел сильно. Тянул воз и на Вацлавской площади упал. Этот белый с отвислой губой — Пепек, а ту кобылу, милостивая госпожа, у которой течет из ноздрей, зовем Утринос. Вот какие славные имена у наших коней. Уж куда лучше!