Изменить стиль страницы

Отдохнувшие белые липицанские кони взяли с места, и коляска помчалась по дороге, недавно посыпанной щебенкой.

Граф расстегнул ремень и френч, развалился на обтянутых шкурой косули подушках и стал вспоминать о прелестной плясунье и о венских кутежах с шампанским.

От этих воспоминаний и после всех передряг он блаженно задремал.

Проехали Хлумчаны, взлетели на холм за Хвойным, с ветерком промчались мимо Брчиска и Вацлавиц.

Потом дедушка осторожно съехал по градешинской извилистой горной дороге.

И только в Юлианских лесах, за хиновской усадьбой, знаете, там, где часовенка и начинаются графские угодья, его светлость очнулся от хмельного сна — отрыжка разбудила, вытащил серебряную коробочку, проглотил пилюльку, потянулся, даже кости затрещали, и привстал, чтобы поглядеть на знакомые места и на коней.

— Черт побери, Венцель, почему хромает Артист?

— Почему хромает? Ногу ему заковали, ваша светлость.

— Заковали?

— Да все уже зажило, ваша светлость.

— А какой это осел приказал, чтобы коням так коротко стригли хвосты?

— Никто не приказывал, ваша светлость.

— Хороши порядки!

— Так надо было.

— Почему так надо было?

— Потому так надо было, что хвосты у них обгорели, ваша светлость.

— Что ты там мелешь?…

— Хвосты, говорю, у них обгорели, ваша светлость.

— Что болтаешь? Как это хвосты обгорели?

— Обгорели до половины — поджарились, ваша светлость, — не спеша отвечал дедушка.

— Каким образом? Что? Да говори же!

— Хвосты обгорели, когда у нас горело.

— Горело?

— Пожар был в декабре, ваша светлость.

— А что горело?

— Рига сгорела, службы, овчарня, все конюшни и одно крыло замка — все дотла выгорело.

— Проклятие! В декабре, говоришь… А почему? Кто поджег? Останови! Останови, черт возьми!

Дедушка натянул вожжи, свернул влево по шоссе к кучке щебня. Коляска остановилась на повороте, у лесной засеки, на склоне, где опускалась и подымалась пыльная белая проселочная дорога. С нее открывался вид на широко раскинувшуюся волнистую равнину, на которой виднелись усадьбы и хутора и пестрели квадраты господских полей.

Побуревшие от пота и пыли лошадки перебирали ногами, пофыркивали и отмахивались головами и остатками хвостов от тучи слетевшихся слепней.

Дедушка отпустил вожжи и засунул кнут за пояс.

Откинул полосатую попону, укрывавшую его ноги, изобразил почтительность, вроде как артист в театре, и повернулся к господину графу.

— Подожгла госпожа графиня — ваша матушка.

— Быть не может! Говори же! Что? Как? Почему?

— Почему старая барыня это сделала? Что ж, с большого горя пришлось ей это сделать.

— С какого горя?

— Ас такого горя, которого она уже больше вытерпеть не могла.

— Что? О чем ты толкуешь?

Дедушка замолчал, потому что ему уже надоело говорить. Подоткнул под себя попону, вытащил кнут и собрался трогать.

— Подожди! Рассказывай, черт тебя побери!

— Господин управляющий говорил, что адвокаты вам, ваша светлость, про все уже написали.

— Я ничего не знаю…

— Если вы, господин граф, ничего не знаете, могу доложить, что ее светлость старая госпожа помешались и факелом подожгли замок…

— Помешалась? Факелом?…

— Потому что она в эту ночь молодую госпожу — жену, значит, вашу — с двоюродным братом вашей графской милости — с его светлостью господином Морицем — в графской спальне — через замочную скважину — на горячем застукать изволили.

— Боже великий! Продолжай, несчастный!

— Ибо они, старая госпожа, его светлость господина Морица доверительно за женой вашей светлости присмотреть просили.

— А что с моей супругой?

— Уехала, ваша светлость!

— Одна?

— Нет!

— С кем?

— А с ним же, с его светлостью господином Морицем.

— Куда?

— Туда! — махнул дед кнутом вдаль, за Кидпиновские леса.

— Умерли?… Застрелились?… Отравились, мерзавцы?…

— Не умерли, ваша светлость. Слава богу, живы и здоровы, и потомство имеют, наследника — его светлость молодого господина Адальберта. Нынешним маем крестили.

— А где теперь эти негодяи?

— А кто их знает где! Теперь, может быть, в Швейцарии или в Венгрии, ваша светлость.

— Кто же теперь в замке?

— Господин управляющий, господин казначей и моя сестра Анежка, ваша светлость.

— Врешь ты все!

— Нет, не вру, ваша светлость! — резко ответил дедушка.

— Что это ты себе позволяешь?!

— А вот что, господин граф! Время настало — теперь каждый получит свои права… Нет, уж дозвольте сказать, — а это богатство… — дедушка махнул кнутом в сторону господских полей, — отойдет по справедливости бедному чешскому люду, ваша светлость, — сказал он медленно, подчеркнуто учтиво снял шляпу с кокардой, тряхнул вожжами и пустил лошадей рысью.

Господин граф повалился на подушки.

Фуражка у него сползла назад, руки повисли вдоль тела, нижняя губа тряслась, глаза бешено сверкали от злобы.

Через минуту он пришел в себя, рыгнул, нюхнул кокаина…

Но дедушка уже больше не оглядывался. А лошадям вся эта история была так же безразлична, как елям, и соснам, и щебню, который кучами лежал вдоль дороги — потому что дорожные рабочие все были на войне…

Да, уж эти дороги летом восемнадцатого года, когда Австрийская империя дышала на ладан!

Поговаривали, что господа генералы из всех дорожных рабочих, сколько их в Австрии нашлось, особую дивизию сколотили. Она‑то, дескать, наверняка войну выиграет.

Красота безыскусственности

Дай силы ношу снесть. А там возьмемся смело за новое и радостное дело!

Поэт, взводный Карасек.

Ты мертв, поэт, уже неделю покоишься ты безымянный под обломками албанской скалы, и все-таки ты жив в моих мыслях и в моем сердце.

Я вижу, как ты перебегаешь от палатки к палатке, греешь над костром руки. Я наблюдаю, как проворно вытаскиваешь ты сорвавшихся вниз вьючных животных; как ты, силач, носишь тяжеленные ящики, сыплешь проклятиями и сердишься; по сто раз в день слезаешь с коня и вновь садишься в седло, мчишься ко мне галопом, как бог, и летишь обратно, как демон вездесущий; каждому поможешь в трудную минуту, всегда знаешь, как выйти из положения; раньше всех просыпаешься и будишь меня чешской песенкой, умеешь постирать белье не хуже господской горничной, а поджаренная тобою картошка с салом — замечательно вкусная. Ты моментально обеспечишь лагерь сеном, дровами, скотом; дольше всех из нас у тебя сохранялись шнурки для ботинок, нитки, консервы, кнопки, а когда пришли к концу припасы — извлек кило шоколада, золотой ты человек.

С душой, исполненной веры в добрую судьбу нашу, читал ты вечерами у костра Библию — и писал стихи.

Я вижу тебя в тирольском Пилле, стригущего машинкой угловатые головы сербских момаков, в Шватце ты подарил мне букетик эдельвейсов, в хорватском Винковце учил новобранцев и гонял необученных лошадей, без седла, как прирожденный ковбой.

В Белграде ты подбил нам сапоги, в Грошце помог мужику погасить горящий дом, в Младеновце сварил целый котел кур и притащил откуда‑то ветеринарную аптечку; у Медьюлужа, стоя по колено в грязи, спас двух наших гнедых; в драке с пештскими автомобилистами в Рипанье мы победили только благодаря твоему кулаку; в Тополе перед храмом ты роздал весь наш сыр голодным детям, в Крагуеваце — сам лазал по полкам и сбрасывал на прилавок зимние пальто. Если бы не ты, мы бы все померзли.

Среди прочей одежды была там дамская пелерина с узким кантом и помпончиками, та, что потом носил этот негодяй Петр Грдьянович, и уж как выхвалялся, цыган, когда нацепил поверх свою драгоценность — контрольные часы из проходной, на ремне, который тоже где‑то украл. При этаком одеянии Петр носил немецкую каску, ходил босиком и грыз голову сахара, а когда под Губеравцем она размокла и превратилась в кашу, он разревелся.