Изменить стиль страницы

— Какой вы умный!

— А пошли вы все… — произнес багровый от гнева учитель, встал и вышел во дворик.

— Пан кадет-аспирант, как дежурный осмелюсь доложить, что в уборной собралось уже семь учителей…

— Пан аптекарь, идите к ним и скажите, что я строжайше приказал…

В этот миг из коридора послышалось пение. Учителя затянули «Когда я, несчастный, на войну отправлюсь…».

Класс притих, все слушали протяжную, как бы доносившуюся издалека словацкую песню, приглушенный, временами замирающий мотив которой дрожал в воздухе. В наступившей тишине жизнь парка и плеск фонтана шумом своим аккомпанировали пению. Временами казалось, что волны воздуха приносят грустные звуки из парка, а может, даже с самого синего ласкового неба, мелодию песни, от которой грудь сдавливал страх, песни, которая так удивительно выражала тревогу и неуверенность в нашем будущем. При этом все думали о песчаных галицийских равнинах, о напрасно пролитой крови, о павших товарищах, братьях, сыновьях, друзьях, в памяти вставала жуткая сербская бойня. Горьким стал иронический смех, и стало вдруг больно жить, когда словацкая песня заговорила о тщетной надежде, и больше уже не нужно было слов о том, сколь бесконечная грусть охватывает душу, для которой нет ни света, ни правды, ни тепла, ни любви, душу, способную понять печальную судьбу народа, который служит чуждым ему интересам.

А я не вернуся,
не судьба, значит…
И никто на свете
по мне не заплачет…

Тишина стояла и после этого завершающего куплета песни, которую они так хорошо знали и последние слова которой долго затихали, пока не замерли совсем…

— Час пробил! — воскликнул папаша Клицман, глядя на часы, а в глазах его стояли слезы.

Все шумно поднялись со своих мест, стали разбирать шапки с вешалки и, надев пояса с саблями, повалили наружу.

Во дворике отзвучали последние шаги и звон шпор.

В пустом гимнастическом зале наступила тишина. По неприветливым, серым, покрытым пылью стенам скользили красноватые лучи солнца, клонившегося к закату, погружая опоясанный лесистыми холмами парк в голубую тень. Тонкая пыль, висящая в воздухе, постепенно оседала на зеленые скамейки. Из рам над кафедрой недвижно взирали в пустоту четыре союзных монарха, фотографии которых были украшены порыжевшей хвоей и черно-желтыми лентами.

Из-под железной решетки, отгораживающей алтарь, выскочила мышь. Перебежала в противоположный угол, погрызла валявшееся фехтовальное чучело и шмыгнула под парту…

Ничего нового

У моего дедушки всю жизнь был чудной характер.

Нынче весной ему исполнилось семьдесят пять, и тогда же справлял он шестидесятилетний юбилей службы у господина графа.

Ему было пятнадцать лет, когда родители отдали сына в господские конюшни ходить за лошадьми, — еще при его светлости, старом графе. Там он остался и пережил всех владельцев майората, сменявших один другого, трех шталмейстеров-англичан, вырастил множество коней и собак, учил ездить молодых господ и графских дочек, участвовал в скачках в Пардубицах, Париже, Лондоне, а также в Вене и Пеште, получал призы. А когда отяжелел, стал возить старую графиню на прогулки и катать детей в коляске, запряженной осликом. В этой семье пережил он много веселого и грустного — крестины и прочие радостные события, правил лошадьми, запряженными в катафалк, когда умерла старая госпожа, графиня Элеонора, потом — дочь графа Роза, граф Эгон и господин барон де Сентороль, художник, что рисовал животных и жил в замке из милости.

Кого только не возил он на своем веку! Вельмож разных, офицеров на свадьбы, праздники, охоты, скачки и званые обеды — всего и не счесть. Даже китайцев возить доводилось.

В марте восемнадцатого года, приехав из Албании, я навестил деда. Жил он в парке, неподалеку от замка, в домике, заросшем виноградом, и уже сильно прихварывал.

За хозяйку была у него сестра, моя тетушка. Дедушкой она просто нахвалиться не могла — такой он был покладистый старичок, маленький, но бойкий, как чечетка, всегда чисто выбритый; голова голая, как бильярдный шар.

Ходил он в темно-синей ливрее о серебряных пуговицах с графским гербом, в чистом воротничке и белом галстуке с булавкой — золотой подковой.

Лицо морщинистое, как печеная груша, а на щеке — страшный шрам, от глаза до самого подбородка.

Было ему двадцать лет, когда графская дочка Ирма — сидела она на горячем коне — приказала подтянуть стремя, разгневалась на дедушку, что долго возится, пнула его ногой в лицо и шпорой разодрала щеку.

С той поры дедушка изменился, от его веселого нрава не осталось и следа: он эту графскую дочку втайне любил, оттого и не женился, и стал молчальником.

Без нужды, бывало, слова не скажет. Все больше молчал.

Читать любил он до страсти, а уж патриот был ярый. Когда началась война, стал дед нервным, запирался в комнате, и тетушка не смела даже убирать у него там.

* * *

Владелец майората, сразу как началась война, был направлен в Галицию в чине драгунского майора.

Первое рождество он провел дома, а когда заварилась каша с Италией, оказался в Тироле, пробыл там год при штабе, и там же итальянцы взяли его в плен вместе с генеральским автомобилем.

Одиннадцать месяцев не было о нем ни слуху ни духу.

Пришлось ему там хватить лиха изрядно. В Сардинии его держали в тюрьме, потому что он даже итальянцами норовил командовать. Привык приказывать, ну а подчиняться‑то не умел.

Считалось, что господин граф вроде как умер. Ни одного письма домой не написал, да и сам из дому ничего не получал: почту его задерживали — уж больно был он человек дрянной, властолюбивый.

Пепик Бурианек из нашей деревни рассказывал, что насмотрелся на него в лагере военнопленных в Сицилии. Граф там всем грозил, итальянцам-охранникам раздавал подзатыльники, страшно пил, а когда режим чуть ослабили, спутался с какой‑то немкой из цирка в Неаполе, жил с ней, — по всему было видно, что домой он уже точно не вернется, разве только обменяют его на такого же спесивого итальянского графа…

Но на этот раз Пепик оказался неправ.

Вышло так, что в прошлом году, в мае восемнадцатого, прибыл господин граф со своей плясуньей в Вену, нанял ей квартиру, жил весело, но все же вспомнил про дом, про семью и дал телеграмму, что едет и чтобы послали Вацлава‑дедушку, значит, — с коляской на вокзал.

В тот день дедушка два часа ждал на вокзале скорого поезда.

Счастье еще, что не забыл взять корму для лошадей.

Наконец подполз, пыхтя, поезд, и выскочил из вагона господин граф в новом мундире — он уже стал полковником. Кормили в Италии, видно, хорошо — здорово растолстел.

Ремень стягивал его выпирающее брюшко, на груди бренчали награды. Был он сильно под мухой и сиял, что молодой месяц.

Бачки и щеточка усов были выкрашены, а красные уши торчали, как петушиные гребешки.

Навез он чемоданов с шелками и шоколадом и теперь бегал взад-вперед, орал на начальника станции, что‑то приказывал, наконец подошел к коляске вместе с носильщиком, который вез на тележке его багаж. Дедушка сидел на козлах, придерживал лошадей, снявши цилиндр с кокардой, но даже бровью не повел и ни одним словом господина графа не поприветствовал. Сидел как статуя, с непокрытой седой головой, не улыбнулся — думал о своем…

Когда погрузили чемоданы, господин граф закурил сигарету и спросил:

— Also, mein lieber Wenzel [162], что нового дома?

— Что нового? Ничего, ваша светлость, господин граф.

— Совсем ничего нового за такое долгое время?

— Совсем ничего, ваша светлость, господин граф.

— Итак, все по-старому?

— Все по-старому.

— И все в порядке?

— Все в порядке, господин граф.

— Ну так поезжай!

вернуться

162

Итак, милый Венцель… (нем.).