Инга присела на ящик и засмеялась.
— Смеешься? — раздался рядом скрипучий голос Антоныча. — Нырнула бы, тожно мы хохотом по тебе исходить стали б.
Туман наконец начал таять. Сначала сквозь белесую мглу проступили темные пятна приземистых домов, лепившихся вдоль берега. Затем — колокольня старой церквушки, превращенной в пожарную вышку. А вот уже сверкнула холодная просинь неба, такая яркая, что взглянешь — и невольно зажмуришься от режущей глаза ясности. Только в суровых северных краях бывает осенями такое небо, чистое и прозрачное, подсиненное наступающими холодами.
Севка, устроив Ингу в уголке рубки, вышел на палубу. Заглянул под тент, где Антоныч, сидя на корточках, священнодействовал с масленкой возле мотора.
— Давай запускай, — Севка хмуро осмотрел небо. Почему-то до смерти не захотелось ехать. Он уже взялся за чалку, когда с берега послышался крик: к причалу спешили два человека. Рядом с ними, заложив колечком хвост, бежала крупная пестрая лайка.
«Кто бы это?» — подумал Северьян. И только когда люди вбежали на плотик, узнал Ефима Лихолетова, пожилого охотника-промысловика, и заготовителя сельпо Пантелея Евсюкова, прозванного за неистребимую страсть к болтовне «Боталом». Тощий, с узким лисьим лицом, рядом с кряжистым охотником заготовитель выглядел совсем мальчишкой, хотя был мужиком в годах.
— Сделай милость, — сдернув с головы треух, чуть задыхаясь от бега, попросил Лихолетов, — добрось до Журавлевой курьи. Припозднился я ноне с хозяйством, а тут промысел на носу. Надо зимовье подправить да плашек на куницу изладить.
— А меня, Северьян Егорыч, до Кедровки, — тенорком пропел Евсюков.
— Ехали бы рейсовым. У меня гляди сколько груза!
— Рейсовый-то катер еще когда пойдет, а нас, сам знаешь, день кормит. Подвези, а! Как-нибудь сочтемся. А что места нет, так мы и на палубе доедем.
— Ставь пол-литру, с ветерком прокатим, — ухмыльнулся подошедший Антоныч. — Аж дух захватит.
— Да за чем дело стало? Это мы с превеликим нашим удовольствием.
Севка круто повернулся к Антонычу:
— Ты что болтаешь? Спишу на берег, если еще такое услышу.
— Так я же шутейно! — начал оправдываться моторист. Но Севка уже не слушал его.
— Ладно, так и быть — садитесь. Только собаку привяжи, а то она у Антоныча последние штаны распластает.
Обрадованный Ефим мигом перевалился через борт, выбрав свободное место, скинул с плеч винтовку и крошни с привязанным грузом.
— Вот тут я и буду.
Вслед за ним вскарабкался и Евсюков. Обшарил глазами палубу и примостился в сторонке.
Севка еще раз, по-хозяйски, осмотрел свое судно и направился в рубку, крикнув мотористу:
— Поехали!
Антоныч вытер ладони ветошью и рывком запустил мотор. Словно пулеметная очередь разорвала утреннюю тишину. Затем мотор несколько раз чихнул и загудел ровно, могуче. Чуть оседая на корму, катер рванулся вперед, вспенивая воду.
Севка вел катер осторожно, посматривая по сторонам. В воде то и дело виднелись сгнившие сваи, затянутые зеленой слизью, и топляки. Только за третьей излучиной, когда река вырвалась на простор, Севка скомандовал: «Полный вперед!»
Поднявшийся ветер трепал выстроившиеся вдоль берегов пожелтевшие березы и осыпал на воду сорванные листья. Оставляя пенистый бурун, катер вздымал носом волну, вспугивая с отмелей стайки белогрудых куликов. Проплывали по сторонам приземистые зимовья, рыбачьи станы с развешанными на кольях сетями, потемневшие от дождей стога.
В углу рубки, свернувшись калачиком на расстеленном ватнике, спала Инга. Под головой сумка, ноги прикрыты брезентовым плащом. Дышит ровно, чуть вздрагивают пушистые ресницы. Сон крепкий, сразу видно, что привыкла к дороге, не избалована комфортом.
Осторожно, чтоб не разбудить девушку, Севка переступил с ноги на ногу и снова уставился вперед, легко управляя катером.
В это время на палубе послышался злобный лай и следом спокойный, окающий голос Лихолетова:
— Тихо, Буранушко, тихо. Не время по зверю идти. Снежок ляжет, тожно мы его возьмем. Никуда не денется. А рогач хорош!
Через боковой иллюминатор Севка увидел совсем недалеко от катера переплывающего реку лося.
— Что глядишь? Пуляй его. По центнеру мяса на нос придется. Да ну! — теребил охотника за рукав Евсюков. — Пуляй!
— Дура ты, паря. Во-первых, зверь сразу потонет, только зря порох потратишь. И опять же закон не дозволяет его в это время бить.
— Закон… — презрительно процедил Пантелей. — Его в городе пишут, а в тайге им не пахнет. Что хошь, то и делай.
— Ну и вовсе кругом ты недоумок. Одно слово — Ботало! На тропе, хошь знать, законы тоже имеются, и наш брат блюсти их должон.
— Это какие же такие законы? — не унимался Евсюков.
— Всякие. Наиглавный — зверя беречь, с умом промышлять.
— Охотничать — ума большого не надо.
— Как сказать. Ты что думаешь, ежели грамоту превзошел — подсчитать там, али обсчитать кого умеешь, так умней всех стал?
— Это я когда тебя обсчитал? — взвился Евсюков. — Доказать надо, мелешь черт те что.
— Мне доказывать нечо. А что нечист на руку ты — в поселке все знают.
Евсюков повертел головой, словно ища свидетелей: дескать, глядите, как порочат человека.
Лихолетов отвернулся, задумчиво поковырял ногтем пузырек вздувшейся краски на перилах и тихо, словно разговаривая сам с собой, продолжал:
— В ту зиму у меня из плашек двух соболей и куницу вынули. По следам определил: двое были. Один-то сам себя объявил — ножичек обронил.
Ефим порылся в кармане и, вытащив большой складной нож, протянул Евсюкову. Тот машинально взял, повертел в руках и, словно обжегшись, швырнул в воду.
— Вот это ты зря добрую вещь утопил. Твой ведь ножик-то. Я его твоей бабе показывал, признала она его.
Кинув косой взгляд на побледневшего заготовителя, Лихолетов жестко закончил:
— Гляди, Пантелей. По чужим тропам не гуляй. В тайге кроме главного ишо законы есть. Свои, неписаные!
— Грозишь! — отшатнулся Евсюков. — Да я…
— Эй, мужики! — вмешался, высунувшись в иллюминатор, Севка. — Кончай базар, а то враз высажу, и топайте тогда пешком по бережку.
— Северьян Егорыч! — просительно заглянул в лицо Севки Пантелей. — Этот гад меня хитником обозвал. Разве такое стерпеть можно?
— Стерпишь, — буркнул Лихолетов и, отвернувшись, прилег возле борта, приладив под голову тюк.
Заготовитель, подхватив свою котомку, отошел подальше к корме и там устроился, посматривая вокруг с обиженным видом. Услышав позади себя шорох, Севка обернулся, Инга щурила припухшие после сна глаза, поправляла волосы.
— Чего они не поделили?
Севка махнул рукой:
— Шут их знает. Я думал, до драки дело дойдет.
— Ну, дядя Ефим зря ссору не затеет. Заслужил, значит, Ботало. Папа его терпеть не мог, захребетником называл.
Накинув плащ, Инга вышла из рубки и, перебравшись через тюки, присела на носу катера. Севке ее хорошо видно. Она ему до плеча, а кажется выше — тоненькая, стройная, как березка. С виду хрупкая, слабенькая. Не один ухажер, бывало, присвистнет с уважением, заработав оплеуху. А она улыбнется: «Всяк сверчок знай свой шесток!» — и разозлиться-то на нее невозможно.
Многие побаиваются ее язычка. Особенно достается Севке. Севка и сам понять не может, когда это они поменялись ролями. Давно ли в крапиву загонял, пугал дохлой крысой или лягушкой, в речке будто топил, дразнил «Зверобоем», когда она чинно вышагивала с отцом на охоту, и на́ тебе! Отливаются кошке мышкины слезы. Что ни сделаешь — все не так. Прошел не так, сказал не этак.
Злится на себя Севка — ну что в девке нашел? Лицо самое обыкновенное. Глаза, правда, ничего. Не глаза, а глазищи. Хитрые, веселые, в мохнатющих ресницах. Скажет Севке ехидство несусветное, а сама ресницами хлоп-хлоп — как ни в чем не бывало… Нос как нос. Не лучше, не хуже, чем у других. И рот самый обыкновенный. Зато когда улыбнется да заиграет ямочками на щеках — забудешь, что и сказать хотел. Удивляется Севка: куда ей до некоторых местных красавиц — а глаз бы не отрывал.