Зосима нахмурил брови:
— Не богохульствуй, сын мой! Тяжкие слова я слышу. Вижу, закоснел ты в неверии, и ждет тебя геенна огненная, во сто крат худшая, чем костер на земле. Один грешник уже наказан, неужто жаждешь разделить его участь?
— Пустые слова твои, игумен. Кто же в наш просвещенный век решится на оное?
— Нынче поутру прискакал гонец из Екатеринбурга. Привез весть, что там за измену вере сожжен башкирец Тойгильда… И сделано сие богоугодное дело по приказу твоего родственника Василия Татищева, — злорадно докончил Зосима.
— Что-о? — только и смог выдохнуть Андрей.
От внезапно охватившей слабости все поплыло перед глазами. Колесом начала ходить рыжая борода игумена. Андрей пошатнулся, чтоб не упасть, ухватил за руку Ивана. Почти теряя сознание, прошептал:
— Худо мне! Отведи до постели.
Перепуганный Бортников, обняв за плечи учителя, бережно провел его в соседнюю светелку, заботливо уложил. Следом прошел и Зосима.
Тихо поскрипывая сапогами из дорогого сафьяна, игумен зорко обшаривал глазами комнату. Взор его остановился на стопочке книг, лежавших на столе… Рядом с книгами — кучка исписанной бумаги. Зосима взял один листок, поднес к глазам. Прищурившись, прочел:
«Добрый хозяин даже собаку свою всячески холит и оберегает. У нас же люди хуже скотов почитаются. Пример тому — гибель работных в Растесском руднике, в коем никаких мер обережения не делалось…»
«Кха-кха!» — кашлянул игумен. Он уже собирался сунуть бумагу в карман рясы, но, заметив настороженный взгляд Бортникова, бросил листок на стол, подошел к постели. Присел рядом, положил тяжелую потную ладонь на лоб больного.
Андрей открыл глаза и, встретив изучающий взор Зосимы, снова опустил веки.
— Смирись, сын мой, — доброжелательно пробасил игумен. — Зрю — бренно тело твое, и душа готова оставить его. Покайся в грехах своих и обретешь покой и блаженство.
— О каких грехах говоришь ты, монах? — чуть шевеля губами, прошептал Андрей. — Жизнь моя прошла в трудах и лишениях. Никого не убивал, не мучил. Совесть свою не запятнал ни корыстью, ни алчностью. Думал лишь об одном — процветании Отечества нашего. И ежели довелось бы мне заново начинать жизнь, не мыслю, что прожил бы ее инако!
— В неверии и забвении храма божьего? — строго спросил Зосима.
— Нет! В служении государству Российскому, на благо народа своего.
— Главное в жизни человека — служение господу богу!
— А разве ты исполняешь заповедь: «Возлюби ближнего своего, яко самого себя?» Видел я ваших монастырских мужиков. С голоду пухнут, а вы жиреете на их крови.
— Замолчи! — озлобившись, выкрикнул Зосима. — Диавол глаголет твоими устами. Не будет тебе спасения. Анафеме предаю! Смердящее тело твое пожрут черви, а душа сгниет в преисподней! — Зосима встал. По его губам пробежала нехорошая усмешка. Уже в дверях, обернувшись, он с угрозой произнес: — В святом писании сказано: «Кто упадет на камень — разобьется, а на кого камень свалится — того раздавит!» Камень сей — православная церковь! — и вышел, громко хлопнув дверью.
За окнами послышался шум отъезжающей кареты, свист бича и громкие крики возницы.
— Уехал, ворон, — прислушиваясь к затихающему стуку колес, вымолвил Андрей. Повернувшись к Бортникову, тихо спросил: — Тебе, поди, не понравилось, что я так с игуменом обошелся?
— Мне он самому не по душе. Злой, двоедушный.
— На таких, как он, вся церковь держится.
— Не все же Зосиме подобны.
— Что у церковного кормила стоят — все! — заверил Андрей. — А кто чином пониже, те сами темны и темнотой своей помогают боярам народ в невежестве держать. С испокон веков церковь против науки и просвещения бьется. Кто против нее выступает, с тем расправа короткая: объявят отступником и либо смерти предадут, либо в темнице сгноят. Примеров тому много. И будь то поп, мулла или шаман — все одного поля ягодки.
— Неужто можно шамана-нехристя равнять хотя бы с нашим дьяконом? — растерянно возразил Иван.
— Суть у них одна, только обрядность разная.
— Страшные слова вы говорите. Голова кругом идет.
— А вот ты подумай, разберись, тогда и страх пройдет.
Бортников в смятении шагал по светелке. Потом снова присел в ногах у Андрея, запинаясь от волнения, спросил:
— Разве одни попы, сея невежество, карают отступников? Вон, Василий Никитич, муж просвещенный, грамотный. Сам государь Петр Алексеевич с ним совет держал, а и он предал Жулякова смерти за измену вере.
У Андрея дрожали губы:
— Большая кривда творится в Башкирских степях. Сгоняют кочевников с отцовской земли, чтобы отдать ее в руки корыстных заводчиков. Оттого и татость там упорно держится. Бунтуют башкирцы крепко. Уж сколь лет не стихают пожары на границе Уфимской губернии! Видать, опасаясь монаршей опалы, в час слабости своей душевной отдал Василий Никитич страшный приказ. Не о вере думал, а о скорейшем пресечении бунта. Черную тень набросил на свое имя костром в Екатеринбурге. Злое дело сотворил. Чем вернет доброе имя себе?.. Нет, верю я: с твердостью его и устремлениями много еще сделает он доброго в просвещении народа и процветании Отечества…
В тот же вечер в кабинете у Петра Строганова Зосима рассказывал:
— На ладан уж дышит. Но кое-что я у него узрел, такое…
Зосима прищурился, словно кот, заколыхался в смехе.
— Толк от этого какой?
— А вот какой, слушай. В бумагах у него, видать, много всяких мыслей негожих записано. Я мельком взглянул и узрел такое, за что в узилище сгноить человека можно. А ежели со всем тщанием покопаться, и не то, мыслю, можно найти. Ищущий да обрящет. Тако глаголет святое писание. Получишь бумаги — обретешь меч, как архангел сразишь свово ворога главного — Ваську Татищева. Сей человек и церкви нашей вреден. Пущай попробует оправдаться, что мысли еретические не он внушал выкормышу. А письма в бумагах разыщутся — тогда совсем дело верным будет.
Зосима разгладил пышную бороду и, глядя прямо в глаза Строганову, доложил:
— Андрюшка — что? Пыль на ветру. А вот Василий Татищев — дуб, коий вырвать потребно с корнем.
— А как мыслишь бумаги те получить?
— Ученик его у меня — вот где! — Зосима показал сжатый кулак. — Что потребую, то исполнит. Завтра придет чертежи делать, я его и наставлю на это.
Глава седьмая
Весь следующий день Андрей провел в постели. Мучил кашель. Словно железными тисками сжимало грудь. Вызванный капитаном Берлиным лекарь с тревогой смотрел на запекшиеся губы больного. Смотрел пульс и, скинув кровь, изготовил из трав питье.
К вечеру Андрею стало лучше. Он поднялся. Посмотрев в окно, оделся и, шатаясь от слабости, вышел во двор.
День кончался. С востока надвигалась угрюмая темнота. На вершину осокоря, захлопав крыльями, опустилась ворона с обдерганным хвостом. Сторожко осмотрелась, натужно каркнула несколько раз. На плетне сидела стайка нахохлившихся воробьев, недовольных, как казалось Андрею, его появлением. Воробьи вертелись. Дружно взлетев, они уселись на коньке крыши, сердито чирикая.
Привалившись к плетню, Андрей смотрел, как гасли краски заката. Сизая пелена облаков надвигалась с юга, все больше и больше скрывая небо. Начинался дождь, теплый, мелкий, пахнущий разбухшими древесными почками. Несколько капель упало на руку. Андрей снял треуголку и подставил лицо робким дождевым струйкам.
Весенний ветер весело посвистывал в оголенных ветках осокоря, шуршал соломой на крыше амбарчика, рассказывая о чем-то удивительном, что подсмотрел на земле, пробираясь с далекого синего моря.
От шороха соломы на крыше, птичьей возни, теплого дождя и запаха почек Андрея охватила радость, словно после долгой разлуки он увидел старого друга, о встрече с которым мечтал долгие годы. Он уже не замечал потемневших от сырости приземистых избенок и разбитой, покрытой грязью дороги и нищеты окружающего поселка не видел. Даже боль, засевшая где-то глубоко в груди, отступила, дав передышку в этот тихий весенний вечер.