Изменить стиль страницы

— Хватит, — нетерпеливо перебил Ермаков. — Так мы до утра трепаться будем, а народ ждет.

Как бы в подтверждение этих слов из зала донесся грохот аплодисментов, пронзительный свист, какие-то выкрики. Ермаков огорченно вздохнул:

— Ничего не поделаешь. Иди, Стащенюк, объявляй: так, мол, и так, по непредвиденным обстоятельствам выступление «шлакочистов» отменяется.

— Не отменяется, — сказал Яков и, прежде чем мы успели его удержать, вышел на сцену. Зал притих. Чапичев, помолчав с минуту, начал выступление живой газеты «Красный шлакочист». Как обычно. Теми же словами:

— Локомотив революции на большой скорости, на всех парах идет к коммуне. В топках бушует жаркое пламя. Уголь сгорает, но шлак остается. Не зевай, кочегар! Шуруй! Долой шлак! Все, что мешает движению вперед, — долой! Вот так мы и живем, друзья.

Из зала возразили:

— Неправда, не так живете.

Яков посмотрел в зал, потом сказал:

— Это верно, не всегда так живем. Хотя и тяжело мне говорить, все же скажу вам всю правду.

— Сами правду знаем, — снова послышалось из зала.

Но Яков продолжал:

— Всю правду скажу… Вот что случилось с кочегарами-«шлакочистами». Один кочегар зазевался, у другого в это время гайка ослабла. Есть в душе у каждого человека такая главная гайка, за ней в оба следи, не то беда будет. Остальное вы сами знаете: напился «шлакочист» Иван Репка, бесстыдно напился.

В зале засмеялись.

— Зря смеетесь, товарищи, — укоризненно сказал Чапичев. — Мне лично плакать хочется. Обидно за Репку. За человека обидно. Вы же сами видели: горел человек чистым огнем для нашего общего дела…

— А сейчас от водки сгорает. Жарится, бедный, как грешник в аду.

— Не знаю, — сказал Яков, — не приходилось мне в аду бывать.

В зале опять засмеялись.

— Зря смеетесь, — повторил Яков. — Я вам серьезно говорю: горел человек хорошим, добрым огнем. Да только, видно, чистого угля оказалось в нем маловато, а шлака побольше. И давайте по-честному: плохо, если вы думаете, что это одного Репки касается. Давайте по-честному, по-серьезному посмотрим вокруг себя и в себя самих заглянем. Что мы увидим? Много еще в нашей жизни шлака. Он нам жить мешает и двигаться вперед мешает. Правильно я говорю?

— Ты что это панихиду завел, Чапич? — спросили из зала.

— Нет, какая же это панихида? Я о работе говорю: шлака много, — значит, и работы много. Но мы, кочегары-«шлакочисты», работы не боимся. Раз нужно — лом в руки, лопату в руки, и будем шуровать. Правильно я говорю?

Зал дружно ответил:

— Правильно! Давай, Чапич, шуруй!

И Яков, улыбаясь, сказал:

— Ну раз правильно, так начнем. — Кивнув догадливой пианистке, он запел частушки, которые обычно пел Репка.

Всю программу Яков провел один. Он выступал за себя и за Репку. И делал это превосходно. Были и частушки, и раешник, и фельетон, и даже импровизированная сценка о том, как Иван Репка после тяжелого похмелья на все лады клянет проклятую водку и просит прощения. Зрители были готовы уже простить Репке его падение. Но Яков сказал непреклонно:

— У «шлакочиста» только руки и лицо измазаны черной сажей и копотью. А душа у него должна быть чистой, без пятнышка.

И все в зале громкими аплодисментами одобрили суровую непримиримость Чапичева. Может, потому и одобрили, что видели, как нелегко дается Якову этот публичный суд над товарищем своим и другом.

Спустя несколько дней Яков сказал мне:

— Репка вчера приходил. Каялся. Детьми своими клялся, что больше пить не будет.

— Я бы простил ему, Яков. Он же неплохой человек.

— Я бы тоже простил, — признался Чапичев. — Но тут я не один решаю. Я ему так и сказал: «Иди, Иван, к народу. Может, народ и простит».

Но, видно, не решился Иван Репка на такое испытание. Вскоре стало известно, что он потихоньку взял расчет на железной дороге и, как делал это в прежние годы, отправился в степные села и хутора вставлять стекла, красить крыши, класть печи.

Яков хмурился и грустил, когда при нем теперь вспоминали про Репку. Он еще долго переживал эту потерю. Что же касается живой газеты «Красный шлакочист», то и после падения Репки она не захирела. Наоборот, стала еще лучше. В ее выпусках теперь вместе с Чапичевым участвовали Вася Стащенюк, Наум Животовский, Артем Синичкин, неутомимая плясунья и певица телефонистка Клава Сироткина. Новые «шлакочисты» работали весело и дружно, не жалея сил для того, чтобы в топке локомотива всегда горело чистое, высокое пламя.

САМОЕД

По соседству с нашим домом поселился странный человек по фамилии Горлов. Раньше я ни разу не видел его в Джанкое, должно быть, приезжий. За небольшую сумму он купил давно оставленную хозяевами вросшую в землю хату-завалюху с прогнувшейся посередине земляной крышей.

Таким жильем брезговали даже неприхотливые бродячие псы. А Горлов не побрезговал, поселился в этой хорьковой норе с женой, маленькой, серой, похожей на мышь женщиной, и сыном, угрюмым подростком лет четырнадцати, который на все вопросы обычно отвечал: «Не знаю. У бати спросите». Других слов он, кажется, не знал, да и разговаривать с людьми ему было некогда: днем паренек отсыпался, потому что каждый вечер гонял за город, в ночное, подслеповатого, необыкновенно тощего коняку.

Чуть свет Горлов-старший запрягал этого отжившего свой век коня в расшатанную линейку и ехал к извозчичьей стоянке у вокзала.

Когда я впервые увидел новых соседей, то подумал: «Ну и нищета». Одеты они были в невообразимое тряпье. На Горлове-старшем были потерявшие форму стоптанные сапоги, во многих местах залатанные штаны. Куцый пиджачишко чудом держится у него на плечах — такой он был ветхий и дырявый. Сквозь дыры проглядывали наружу клочья грязной ваты. Да и сам Горлов был чудовищно грязен, неопрятен.

Богатых людей я в детстве и юности своей видел мало, и то главным образом издали, зато с бедными встречался ежедневно. Но бедность Горловых казалась какой-то особенной, доведенной до крайнего предела. Это была нищета, как бы выставленная напоказ, для того чтобы вызвать жалость и сострадание. На меня она так и действовала. Поначалу мне и в голову не приходило, что все это лишь мерзкий маскарад. Но заблуждался я на этот счет недолго. У нас во дворе был единственный на всю улицу колодец с пресной водой, и потому здесь образовался своеобразный «женский клуб». Чего только, бывало, не услышишь возле колодца! И правду, и полуправду, и быль, и небылицу. Разумеется, новых наших соседей «колодезный клуб» не оставил без внимания.

— Ну и злыдни эти Горловы, — услышал я. — Две недели тут живут, а еще ни разу печь не топили.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Я, как только просыпаюсь, смотрю на ихнюю трубу — чи идет дым, чи не идет.

— Это верно, не было еще дыма. Я тоже удивляюсь.

— Вот и я говорю, злыдни.

— А что ж они едят?

— Сами себя едят. Одним словом, самоеды.

Женщины рассмеялись. Так родилась и прилепилась к Горлову-старшему кличка Самоед. Иначе его с той поры на нашей улице не называли.

Тут же, у колодца, я узнал, кем в действительности был извозчик Горлов. Оказывается еще несколько лет назад он жил в Симферополе в шестикомнатном особняке, спал на пуховых перинах и разъезжал на породистых рысаках. В те годы Горлов вел большую торговлю скотом. По степным проселкам Херсонщины и Крыма в вёдро и непогоду усталые пастухи гоняли его гурты в несколько сотен голов каждый. Пастухи-гуртоправы были обуты в постолы и одеты в тряпье, а сам Горлов ходил тогда в чесучовой тройке, соломенной панаме, в лакированных штиблетах. Носил даже очки в золоченой оправе для солидности и «фасона». Но настал срок — прищемили Горлову хвост. Вот он и вывалялся в навозе, обрядился в лохмотья, думая, что в таком виде его не узнают.

— От народа прячется, куркульская морда, от Советской власти, — продолжала женщина, первой начавшая разговор о Горлове и, видимо, знавшая его в прежние годы.

— Это верно, — послышалось в ответ. — Но нутро-то кулацкое не спрячешь. Тут навоз и тряпье не помогут. А добро свое он припрятал. Говорят, по всему степу он свои гурты рассовал. По знакомым, по кумовьям, по родичам. К кому определил корову, к кому ярочку, а к кому телят парочку. Словом, добро припрятал и сам прячется, своего часа дожидается.