Почтовый ящик оказался ближе, чем она предполагала. На первой же автобусной остановке он висел, прикрепленный к столбу, и на его потертом темно-синем боку была нарисована мелом веселая рожица. Рожица Алене понравилась: своим широким и плоским носом она напоминала Митьку Круглого, припавшего к оконному стеклу изолятора. Однако Алена все-таки стерла рожицу и только тогда, приподняв металлический козырек ящика, протолкнула застрявшее было в отверстии толстое и угластое свое письмо. И, как-то сразу устав, медленно побрела обратно.
И с этой минуты она стала ждать ответа на свое письмо. И когда лежала в постели, дожидаясь подъема, и когда одевалась, и когда сидела на уроках, бегала на переменах, и когда очередная почта опять не приносила ей весточки. Конечно, Алена понимала, как долго письмо будет идти в Ленинград и обратно. И допускала, что, может, адресат не сразу прочтет — вдруг он куда уехал! — но все равно она уже не могла не ждать. И это состояние ожидания надолго стало для нее постоянным, главным фоном, на котором происходило все остальное, что было в ее жизни.
На другой день после их разговора Валентин Кузьмич уехал в областной центр на курсы усовершенствования. Алене некому было рассказать о письме, а делиться с другими — даже с Лилией Петровной — ей не хотелось. Она бы могла рассказать о письме только тети Глашиному Митьке, но, как нарочно, они поссорились, и Митька, считая себя обиженным, ходил теперь надувшись и демонстративно не разговаривал.
Сначала Алена ждала ответ на письмо радостно. Было в этой радости и нетерпение, но оно не омрачало, не раздражало, оно только привносило праздничное, не знакомое ей прежде волнение. Потом, когда миновали все возможные сроки получения ответа, радость, стала постепенно притухать. Так постепенно, что даже сама Алена нескоро это почувствовала. Зато появились в ней, одиннадцатилетней девчонке, неведомые прежде твердость, терпеливость, собранность. К ней пришло неосознанное, интуитивное умение беречь заветные и светлые свои надежды. И она берегла, она не давала им уйти, потеряться. Хотя и не знала еще, как велика, как волшебна сила живущих в человеке надежд; не знала, какими беспомощными и бесполезными становятся люди, их потерявшие. Она все ждала и ждала ответ из неведомого Ленинграда и решила, если не получит к осени, написать снова: ведь то, первое, письмо могло и затеряться в дороге...
Вернулся с курсов Валентин Кузьмич. Встретил во дворе Алену с подружками, весело и легко спросил:
— Ну, как? Что нового?
А сам остро взглянул на изменившуюся, посерьезневшую Алену.
Девчонки все сразу затараторили, зажестикулировали, заприплясывали вокруг, и только Алена осталась безучастной.
В этот же день Валентин Кузьмич позвал Алену к себе в кабинет. Когда она вошла, быстро поднялся навстречу, усадил на тот самый, продавленный, диван, вопросительно заглянул в лицо.
— Ты ведь хотела в Ленинград письмо послать?.. Рассказывай.
— А я послала.
Она сидела неестественно прямо, напряженно...
Валентин Кузьмич невольно опустил глаза.
— Ответа не получила?
— Нет еще.
Он подвинулся к Алене.
— Я не сказал тебе в прошлый раз... Мы ведь писали... по тому адресу. Сразу же, как тебя привезли.
— Никто не ответил? — медленно и словно сопротивляясь своей догадке, спросила Алена. И поднялась с дивана.
— Никто.
Глаза ее потемнели.
Валентин Кузьмич тоже встал и заходил по кабинету. Он чувствовал на себе ее ждущий взгляд и, чтобы только не молчать, чтобы скрыть свою беспомощность, заговорил торопливо:
— Этот человек мог... уехать в другой город, мог...
— Валентин Кузьмич, я пойду. Можно? — неожиданно сказала Алена, и он растерялся, остановился посреди комнаты.
— Куда пойдешь? Подожди.
Он хотел и не мог сказать ей обычных в таком случае успокоительных слов о том, что у нее есть друзья, есть родной дом. Как и у всех ребят этого дома, есть хорошее, интересное будущее... Он не сказал этих правдивых, правильных слов, потому что были они общеизвестны, потому что стоящее за ними казалось ребятам само собой разумеющимся.
В том, что чужие люди заботились о них, любили их как кровных детей, детдомовцы не видели ни подвигов, ни заслуг. А того, что страна, живущая на скудный паек только-только отгремевшего военного времени, отдает им самое лучшее, порой просто не замечали. И Валентина Кузьмича нисколько это не огорчало. Он не разделял мнения воспитателей, видевших в этом черствость и неблагодарность. Больше того, он радовался этой кажущейся неблагодарности и рассуждал по-своему. Он считал, что детдомовцы ведут себя точно так, как все нормальные дети в нормальных семьях. И это было для него важнее и ценнее всяких формальностей и условностей. «Разве дети испытывают благодарность к родителям за то, что их кормят и одевают? Разве сознательно принимают они родительскую заботу, доходящую порой до самопожертвования? Нет. Осознание, оценка этого приходят позже, возникают в душе повзрослевшей. Тогда появляется и благодарность — не та, легкая и обязательная, похожая на вежливость и потому холодноватая. А другая — самостоятельно и постепенно выросшая в этой повзрослевшей и поумневшей душе. И не просто благодарность. А чувство... Чувство благодарности».
— Я пойду, Валентин Кузьмич?
Он открыл перед ней дверь.
Почему-то она сразу, едва услышав, оттолкнула тогда, не приняла к сердцу его слова о письме, давно отправленном в Ленинград и оставшемся без ответа. Она даже не успела расстроиться — так мгновенна была ее реакция неприятия этого страшного известия.
Валентин Кузьмич был с ней добр и сдержан, как всегда со всеми ребятами. Он ни разу больше не заговорил о письме, но Алена все-таки стала избегать его. Боялась: а вдруг спросит? Вдруг снова скажет что-нибудь и вспугнет прижившуюся в ее душе надежду. Конечно, она тогда так не рассуждала. Она не умела еще анализировать, прицениваться к словам и интонациям, угадывать их скрытый смысл. Но интуитивно она очень тонко и точно чувствовала.
Осень пришла с дождями, с заморозками. Похозяйничала несколько дней и отступила. Вернулось солнце, высушило и обогрело землю, прошило своими звонкими теплыми лучами окрестные леса, только что убранные поля, детдомовские корпуса и площадки.
Мальчишки опять гоняли по двору мяч, девчонки, где только могли, рисовали классы и до одурения прыгали на одной ножке, а входя в азарт, кричали и ссорились. Малыши собирали цветные стеклышки, менялись ими и смотрели через них на струящееся теплым прогретым воздухом отходящее лето.
Алена уже не собирала стеклышки, но, когда видела у других, обязательно просила посмотреть, подержать в руках, поносить в кармане.
И вот она сидела с мальчишками на коньке забора и рассматривала в разноцветные осколки окружающий ее мир. Рядом сидел Митька Круглый, брал у нее уже «просмотренные» стекла и, смешно жмуря один глаз и перекашивая при этом физиономию, подносил их ко второму, неестественно вытаращенному. Алена видела мягкую, наезженную подводами дорогу в поселок, и была эта дорога сначала желтой, потом — голубой, потом — фиолетовой. По дороге фиолетовой хворостиной фиолетовая тетка гнала фиолетовую корову... Фиолетовый цвет напоминал Алене чернила, школу, и она отняла от глаз стекло, отдала Митьке и взяла другое. Дорога стала тепло-розовой, очень красивой. И тетка, и корова тоже стали красивыми. Алена смотрела на них долго и видела, кроме того, красивое розовое небо с розовыми облаками и темно-розовую опояску дальнего леса. А потом далеко на дороге, в стороне автобусной остановки, увидела маленького розового человечка. И пока этот человечек шел и медленно, постепенно увеличивался, превращаясь в худого, высокого, явно приезжего мужчину, она не переменила стекла, хотя Митька Круглый настойчиво теребил ее за рукав, угрожающе шмыгал носом.
Мужчина вошел в детдомовские ворота, и тогда Алена посмотрела на дорогу через желто-зеленый бутылочный осколок. Митька Круглый, из-за Алениного упрямства видевший мужчину только фиолетовым, тотчас же прокомментировал его появление: