Изменить стиль страницы

— А в этом... учреждении. Там о нас знают? — Алена не могла усидеть, поднялась с табуретки и теперь стояла, нервно уцепившись руками за перекладину стремянки.

Валентин Кузьмич тоже поднялся.

— Обязательно. О каждом, — ответил он успокаивающе. — Таких ребятишек сейчас по всей стране много. И о каждом знают.

— И обо мне?

— И о тебе.

— А что обо мне знают? — серьезно спросила Алена.

Валентин Кузьмич медленно, видно, все еще раздумывая, надо ли это делать, подошел к стеллажам-ячейкам, взял из одной, где не было полосатого мешочка, толстую, похожую на классный журнал книгу, полистал ее и пригладил ладонью поднявшиеся веером страницы. Алена отняла маленькие жесткие пальцы от стремянки, быстро подошла к нему.

— Только ты успокойся, — попросил Валентин Кузьмич. — И пойдем-ка туда. Там удобнее.

Они вернулись в кабинет.

— А дверь закроем. Чтобы никто не мешал...

Валентин Кузьмич повернул ключ в двери, ведущей в коридор, и они оба сели на зыбкий, ухабистый старый диван.

— Значит, так, — словно собираясь с силами, начал директор. — Если ты что-нибудь вспомнишь, даже мелочь какую, сразу скажи.

— Скажу, — прошептала Алена.

— Вот что нам известно... — Валентин Кузьмич склонился над толстой книгой. — В детский приемник тебя передала Анна Максимовна Миронова. И рассказала...

Анну Максимовну Алена помнила.

Мирониха — ее все так звали, даже ребятишки — повязывала на ней свой большой жесткий платок, всхлипывала и говорила незнакомой женщине, приехавшей за Аленой на лошади:

— Я бы с удовольствием. Пусть живет. Хорошая девочка. Тихая. Да ведь своих четверо... А Варвара мне так и наказывала: придут наши — отдай в детский дом. И это вот — тоже.

Она подала женщине узелок, заверила:

— Как оно было — все в целости. Я посмотрела только. Варвара тогда пришла вечером, положила ее к ребятам на печь и узелок этот мне подала. Ну, и сказала... Торопилась она очень. А как рассвело, все уже знали, что ее да колхозную кладовщицу Симу Мухоркину ночью возле моста взяли. Выследили. Повесили их потом. За связь с партизанами.

Алена помнила, как незнакомая женщина завернула ее в душный тулуп, посадила в сани и, нахлестывая унылую лошаденку, привезла в дом, где было полным-полно крикливых и зареванных ребятишек и где ее сразу же накормили сладкой рисовой кашей.

С неделю она жила в этом доме, и каждый день туда привозили ребят, а потом всех отвезли на станцию, посадили в вагон, и вагон этот очень долго стоял. Потом немножко поехал и опять остановился, и тогда в двери и в окна с улицы забарабанили люди, а воспитательницы, которые везли ребят, закричали им:

— Здесь дети! Нельзя! Что вы делаете?..

Ударом камня снаружи высадили стекло, и кто-то огромный с трудом влез в окно, принял мешок и втащил другого. Оба они побежали в тамбур, кричали там, ругались, наконец открыли дверь, и было слышно, как в нее хлынула хрипящая, ревущая, страшная толпа. В разбитое окно тоже все лезли и лезли, Алена видела это со своего места. Она выглянула из-за перегородки купе. Вагон был еще почти пуст. Ребята сидели на лавках, сбившись вокруг перепуганных воспитательниц. Со стороны открытых дверей нарастал и нарастал рев: люди, чемоданы, мешки, котомки образовали в тамбуре судорожно дергавшуюся пробку, и, как ни напирали на нее вновь и вновь поднимавшиеся в вагон, пробка не поддавалась. Тогда все тот же мужик, первым влезший через окно, ухватил кого-то из толпы-пробки, выдернул, и сразу масса народа ввалилась в вагон, возбужденно, шумно растеклась, занимая лавки, полки, углы и проходы, и загудела, и задымила махрой.

Поезд тронулся и пошел тяжело, медленно, словно спотыкаясь, останавливаясь на полустанках и вовсе в пустых, безлюдных местах. Ребята прилипли к окнам, толкали, теснили друг друга, смеялись, кричали, и молоденьким воспитательницам, вдвоем сопровождавшим эту сорокаголовую армию, было не под силу с ними справиться.

Невменяемые час назад пассажиры теперь успокаивались, добрели и оказывались в большинстве даже стеснительными людьми. Разобравшись со своими мешками и котомками, определившись — кто под лавку, кто на третью, багажную полку, они вдруг заметили ребятишек, стали с ними шутить, разговаривать, а когда узнали, кто они, почему и куда едут — как-то сразу притихли, потеснились, давая им больше места. Мужики, поплевав на свои едучие «козьи ножки», попрятали их или, протискиваясь с трудом, потянулись докуривать в битком набитый людьми тамбур.

Высадивший окно мужчина раздобыл где-то на остановке две доски и закрыл ими дыру, а сверху повесил — распялил свой полушубок, и от окна больше не дуло. Потом кто-то первым развязал котомку, вынул ржаные лепешки и катышек масла в капустном листе, протянул сидевшим ближе к нему ребятам. Алена хотела уже взять, но почему-то застеснялась, отдернула руку, и лепешки схватил проворный большой мальчишка. Он оторвал и сунул ей скомканный липкий кусок, остальное тут же стал жадно толкать себе в рот. Видевшие это ребята привстали, вытянули шеи, а малыши беззастенчиво, просяще подошли к закрытой, уже завязанной котомке.

И тогда во всем вагоне завозились, задвигались пассажиры, стали доставать из своих скудных подорожников: кто — кусочек сахара, кто — шматок сала, кто — туесок с квашеной капустой. Женщины, покопавшись в корзинах, выставили ребятам бутылки с молоком, стеснительно попросив при этом: «Опростаете, дак уж обратно отдайте — она вам ни к чему, посуда-то...» Ребята принимали подношения и жадно, и застенчиво, и тут же впивались зубами в горбушки черного хлеба, в картофелины, в соленые огурцы и доверчиво жались к одарившим их людям.

Воспитательницы панически метались между детьми, пытались отобрать у них огурцы, туесок с капустой, в который залезли руками сразу несколько мальчишек, пробовали увещевать пассажиров, но все это было бесполезно.

— Пусть едят! — кричали им сразу несколько голосов.

— Ничего не случится!

— У нас свои такие же!

— Теперь организма другая. Приспособилась...

А кто-то предостерегал, советовал:

— Молоко после капусты не давайте!

— Сало-то порежьте на всех.

— Вон тому маленькому не хватило...

Ликование ребят и отчаяние воспитательниц достигли предела, когда здоровенный мужик, высадивший, а потом закрывший окно, развязал свой мешок и рассыпал перед ребятами расколотый на мелкие кусочки желтый соевый жмых.

— Нате, ешьте, — щедро сказал он. — Поделимся...

Его напарник, одноногий, на новенькой, свежеоструганной деревяшке, тоже тряхнул котомкой.

— Баба моя кашу из его варит. А пацаны так едят. Только не догляди — растаскают.

Они и сами прихватили по куску, поколотили ими об угол лавки.

Одноногий сказал мечтательно:

— Эх, раньше-то скотина жрала!..

И принялись есть.

Когда подъезжали к станции, где ребятам предстояло выходить, соевый жмых грызли не только дети, но и обе воспитательницы.

Поезд, до бесконечности торчавший на глухих, безлюдных разъездах, стоял здесь всего минуту, и пассажиры вагона, словно предвидев это, заранее обдумали план высадки ребятишек.

Опять откупорили злополучное окно, вынули из пазов оставшиеся кое-где осколки, собрали возле окна самых маленьких. В тамбур вынесли зашитый в мешковину багаж. И как только поезд остановился, одна воспитательница и трое мужчин спрыгнули на платформу и быстро приняли и детей, и багаж.

Малыши, которым посчастливилось выбираться через окно, повизгивали от восторга, когда одноногий мужик, широко отставив и прочно уперев в пол свою деревяшку, хватал их сильными заскорузлыми ручищами, поднимал над головой и, перегибаясь через раму, подавал стоявшему на перроне напарнику.

Спрыгнула с подножки и другая воспитательница. Поезд сразу же тронулся — резко и быстро, — и мужики, ухватившись за поручни, стали запрыгивать на ходу. Они все задержались в дверях и на подножке и, пока было их видно, что-то кричали, махали руками, и из разбитого окна тоже махали, а ребята и воспитательницы хоть и отвечали тем же — смотрели больше не вслед поезду, а на крытый брезентом грузовик, стоявший совсем рядом с дощатой дырявой платформой.