Изменить стиль страницы

Не скрою, когда с наступлением сумерек я стоял у себя в комнате, прижавшись лбом к оконному стеклу, я не сознавал, как мне хорошо от этого. Ветви деревьев я сравнивал с детскими ручонками, которые тянутся к вам, словно бы взывая: ради бога! Ну ради бога! А потом — море тумана, и я, и стихи, часть которых рождалась тут же, а часть еще только зрела, стихи, еще не родившиеся, и те, другие, уже написанные. Всему, что я испытывал в связи со светом и любовью, я старался как можно проще и как можно скорее придать форму. Ведь с каждым вздохом могло что-то произойти, я мог что-то надумать, что-то постигнуть, выиграть. Поэт всегда как бы стоит перед невиданной манящей пропастью. Я падал во мрак, дабы вознестись к свету.

Как-то раз я шел по Вокзальной улице к одному банкиру, хотел лично представиться ему и поговорить о временной работе. Но поскольку я не смог быстро ответить, что такое «ультимо», то меня отпустили небрежно-сочувственным мановением руки, и я опять мог ринуться к себе за город, в поля, чему был несказанно рад. «Ультимо» означает «конец», прекрасное же казалось мне бесконечным, да так оно и было. Я в то время работал лишь по мере надобности в какой-то призрачной адвокатской конторе и мой высокопоставленный принципал горько сетовал на то, что я оставляю в ящике хлебные крошки. Незачем здесь прикармливать мышей — так мне было сказано. А еще я иногда работал, уж не знаю, с успехом или без, в книжной лавке, доверху набитой книгами. Позднее я нашел постоянную работу в Институте финансов.

В то время я никогда не унывал. Я всегда был весел, всегда в необычайно приподнятом настроении! Да, это было чудесно!

Последний этюд в прозе

© Перевод Е. Вильмонт

Вероятно, это мое последнее произведение в прозе. По разным соображениям я вынужден уверить себя, будто для меня, подпаска, сейчас самое время покончить с писанием рассказов и рассылкой их по редакциям, то есть отступиться от очевидно непосильного для меня занятия. С легким сердцем я хочу оглядеться в поисках другой работы, дабы снискать хлеб насущный.

Что я делал на протяжении десяти лет? Чтобы ответить на этот вопрос, я вынужден, во-первых, вздохнуть, во-вторых, всхлипнуть, а в-третьих, начать новую страницу или даже новую главу.

Десять лет я непрерывно писал маленькие рассказы и новеллы, которые редко оказывались пригодными. Чего только не приходилось терпеть! Сколько раз я восклицал: «Никогда больше не буду писать и рассылать рукописи тоже никогда не буду!» Но иногда в тот же день, а иногда на следующий опять садился писать и отсылал в редакции новый товар, так что сегодня я и сам не понимаю тогдашних своих действий. То, чего я достигал рассылкой рукописей, не удастся повторить никому на свете. Это совсем особый случай, и он, в своей смехотворности, заслуживает даже расклейки на афишных тумбах, чтобы каждый мог подивиться моему чистосердечию. Ничего похожего никогда уже не будет. Создавая и выпуская на волю удобочитаемые рассказы, я проявлял неслыханную ретивость и неописуемое терпение. Они разлетались из моей часовой, сапожной или портняжной мастерской подобно голубям из голубятни или пчелам из улья. Комары и мухи не жужжат и не летают взад-вперед прилежнее, чем летали взад-вперед мои рассылаемые по редакциям рассказы.

Как поступали господа редакторы с теми грудами набросков, этюдов, статей и рассказов, которыми я их заваливал? Они читали их, обнюхивали, обшаривали глазами, принимали к сведению и складывали в свои ящики или хранилища, где рукописи оставались ждать своего часа.

Скоро ли наступал этот час? О нет! Скоро — никогда. Иной раз годы проходили до выхода в свет, а несчастный автор в своей мансарде рвал на себе волосы.

То, что я с радостью писал и гнал от себя прочь, складывалось в укромном месте и медленно старилось. Строчки, фразы, страницы горестно гибли в спертом воздухе ящиков, ссыхались и жухли. То, что я создавал свободно и весело, я сам заставлял стариться, вянуть, бледнеть и блекнуть.

Один раз по-юношески свежая, румяная, круглая красавица-новелла целых шесть лет провалялась на одном месте, пока совсем не иссохла. Когда она наконец выглянула на свет божий, иными словами, вышла из печати, я плакал от радости, как охваченный нежностью несчастный отец.

Чего только не переживает человек, вбивший себе в голову, что он должен писать прозу и рассылать ее по разным редакциям в надежде, что его вещи понравятся и прекрасно влезут в необходимые рамки! Спроси у меня совета кто-нибудь, кто намерен броситься в писание коротких рассказов, я сказал бы ему, что считаю его намерение в высшей степени неудачным.

Рассказы дневные и ночные, веселые и печальные, трогательные и изысканные, парадные и затрапезные, с финтифлюшками и без, — я непрерывно рассылал их по редакциям, исполненный надежд, а они оказывались непригодными, никогда или очень редко влезали в необходимые рамки и, как правило, никому не нравились.

Отпугнуло ли меня крушение надежд? Ничуть не бывало! Вновь и вновь я находил в себе мужество писать и отсылать, создавать и отдавать. На протяжении десяти лет я неустанно набивал доверху ящики, закуты, склады редакций, так сказать, бумажными припасами, отчего господа руководители покатывались со смеху.

Я затыкал все дыры своими прозаическими произведениями. У меня ум за разум заходит, когда я об этом вспоминаю. Министры тряслись от хохота, когда я вагонами отгружал свою прозу. Я отправлял целые товарные составы. То, что я выпускал в жизнь, лишь изредка встречалось благосклонно.

Там, где другие сохраняли ясность мысли и были, как говорится, умными с головы до ног, я был глуп с ног до головы и еще на метр выше. Там, где я был гол как сокол, другие, несомненно милые люди, утопали в роскоши и богатстве. По мере того, как я очищал и освобождал собственные ящики, я заполнял чужие. Заботясь о зияющей пустоте у себя, я ревностно пекся о пополнении запасов у милых и славных людей. О, как же потешались над наивностью отправителя боги и полубоги! Они даже частенько боялись лопнуть со смеху.

На одной странице — шалость, на другой — слезы. С одной стороны — великаны, с другой — карлики. Здесь — господа, там — холопы. Когда я робко осведомлялся, растут ли, здоровы ли и живы ли вообще мои чада, то в ответ слышал убийственное: «Вас это не касается!» Отца, значит, уже не касаются собственные дети, значит, о тех вещах и вещицах, которые я создавал в поте лица своего, мне нельзя даже заикнуться?

Однажды мне сообщили: «Ваши короткие рассказы затерялись в спешке и неразберихе. Не сочтите за обиду и пришлите нам новые ваши произведения. Мы намерены их снова затерять, чтобы вы могли снова прислать нам что-нибудь свеженькое. Будьте же по-настоящему прилежны. Не впадайте в излишнее уныние. Мы вам все-таки сочувствуем».

В ответ на это мне и пришлось воскликнуть:

— Никогда больше не буду писать, и рассылать тоже не буду!

Придал ли я новый блеск своей славе самого кроткого человека в мире, в тот же день или на следующий выбросив на ветер новые прекрасные рассказы? Осел по воле господа всю жизнь ходит навьюченный, и покуда в мире есть овцы, волкам унывать не приходится. Но я намерен и впредь быть безропотным, помалкивать и писать себе дальше симпатичные короткие рассказы. Спроси у меня кто-нибудь совета, стоит ли посылать в редакции прозаические произведения, я сказал бы этому человеку, что не стоит и что я нахожу его намерение смехотворным.

«Вам необходимо пережить что-то тяжелое! Я хочу отомстить вам, чтобы вы научились дрожать от страха и молить о прощении».

Так написал мне один из тех дервишей, которые распоряжаются благополучием и неблагополучием, как будто жизнь — карточная игра.

С грехом пополам дело сдвинулось с мертвой точки, из печати появилась тощая, бедная, взывающая о снисхождении маленькая нежная новелла, и тут я очутился перед новым затруднением — перед всегда недостаточно почтенной публикой. Я предпочел бы иметь дело бог весть с кем, и о только не с людьми, которые интересуются тем, что выходит из-под моего пера. Кто-то из них сказал мне: