Я сказал, что мне хочется поговорить. Серега смотрел на меня. Бутылки он поставил в стороне и не собирался открывать. На мое предложение откликнулась девушка. И ближайшие двадцать минут мы с ней говорили. О чем? О красоте. Я прочитал что-то из Маяковского, про фонарь и про Ленина, потом вспомнил Есенинского «черного человека». Я был хорош. Девушка мне улыбалась. Она прочла Барто. Про Лиду. Я улыбнулся, забыв про отсутствующий коренной зуб. А Серега смотрел на нас и ее скулы двигались непрерывно. Он был зол. Когда я спросил ее про домашнего кота, которого звали Дарвин, про его особенную кличку, Серега не выдержал. Он был сильнее и я был не в том состоянии, чтобы сопротивляться. Я точно знал, что ей понравился и мне было наплевать на актера с такой подлой душонкой. И я его назначил на главную роль. Боже мой. Но ничего, я выдержу.

Когда я оказался один, то мне снова стало одиноко. Я не стал обижаться на моего соседа, мне даже стало его жалко, что сейчас милая девушка упрекает его в поступке, который он совершил. Но он это не поймет в ближайшие двадцать лет, наверное. Я же с удовольствием послушал ее еще. У нее особенный голос. Нет, я не влюбился. Просто у меня дефицит общения, внимания. В связи с этим я решил поставить себе горчичники. Чтобы как-то теплее стало.

Я сам себе поставил горчичники. Не это ли вершина одиночества – когда человек сам себя лечит и разговаривает с наклейками в туалете. Правда. Днем я говорю – тихо, громко, как-нибудь, но ночью достаточно пяти минут, чтобы…поговорить с Гуффи, розовым слоненком или противным удавом. Я чувствую превосходство над этими существами. Так я успокаиваюсь.

Горчичники жгут. Я встаю, не снимая их, подхожу к окну. Там темно и невидимо растут деревья, стоят дома, ходят люди. Совершаются невидимо преступления и невидимо думают люди плохо и хорошо о других себе подобных. Невидимо движется ночь. У меня дрожат руки. Спина горит и лицо тоже.

Я кричу в закрытое окно на прохожего. Он-то не слышит, но у меня перестают дрожать руки. Я хлопаю невидимой дверью – одну, там еще одна, я ими хлопаю, пока вторая рука не перестает дрожать. То же самое можно проделать с тарелками, но я предпочитаю двери. Они больше, соответственно и шума от них намного больше.

Ночь восьмая

А… пустите меня сюда…окно, второй этаж…черт…ну, почему вы меня не пускаете. Я должен там быть.

Эти слова должен был произнести сын из моей пьесы, когда он обуреваемый страхом того, что не сможет принять отцовского наказа, бежит наверх, но его останавливает толпа, не пускает, зная, что он может совершить самоубийство. И он его совершает, только позже. Перед этим он еще поживет. Ровно пять дней. За это время он успеет получить проклятие от родного отца.

У меня нет отца. Точнее он считает так. Он ушел из дома, когда мне было семь. Я видел, как мама плакала и смотрела в окно, как тот загружает в такси свои вещи. Помню, я выбежал и все кричал «зачем ты уезжаешь, зачем?» и он молчал. Он не знал, что говорить. У него не было ответа. Он осторожно отстранил меня от себя и даже не обнял, как это бывает во всем мелодрамах, где уезжают отцы, дети или другие близкие. Он сел и уехал, а я стоял и не мог поверить, что сейчас вернусь в дом, где плачет мать и теперь будет постоянно тягостное молчание, от которого никогда не избавиться. Я его постоянно вспоминаю. И вот я стою и начинаю подниматься, совершенно неожиданно. Я и хочу и не хочу этого. Когда происходит не по твоей воле не больно приятно. И вот я парю. Оказалось, что меня взяла на руки мама и отнесла в дом, заварила чай с мятой и насыпала мне конфет, целую гору, хотя разрешалось только по одной в день. А тут – целая гора. Я ел, а мама смотрела на меня и улыбалась. Мне тогда казалось, что чем больше я ем конфет, тем лучше маме. Тогда я так объелся.

Потом появился отчим, потом еще один. Все появлялись ненадолго, и я не мог понять, что им было нужно. Они приходили, жили примерно неделю, а потом пропадали, оставив свои вещи. Почему они оставляли свои вещи я не понимал. Но проходила неделя после их ухода, они возвращались ровно на одну ночь. Вещи были постираны, уложены, мама провожала этих гостей, словно на фронт. Так и было. Они больше не приходили. Для меня они стали погибшими на фронте. Я им даже свою смерть придумывал. Каждому.

Одного гранатой разорвало, прямо на глазах у всего батальона. Кровищи было. Другой сгорел в танке. Он успел выбежать и даже пробежал некоторую часть, впереди было озеро, немного не добежал, сгорел в двух шагах. Третий – подавился кашей. Эта смерть была самая жестокая по моему мнению. Умереть не в бою, а по глупой случайности. В каше оказался камешек. Он попал в дыхательные пути и…все.

Сына играл Сергей. Он играл не важно, коверкал текст, но это было простительно, первые репетиции, но то, что он делал с ролью, вызывало отвращение. Это был Дон Жуан, которого должны любить все. По-моему он должен быть жалок, в нем нет Чацкого, в нем Раскольников затесался наравне с Мышкиным. Это да. Но бравого солдата Швейка нам не надо. Мы с ним говорили. На повышенных тонах. Он считал, что если ему было дозволено выставить меня из комнаты, то ему можно и спорить со мной. Да, он был смел. Но здесь он должен быть труслив и несчастен. Вот что мне было нужно. Но Сергей кричал, что он не такой.

Гримерка не понадобилась. Я ему высказал все на сцене. Да, еще одна лекция для подрастающего поколения. Он меня не хотел слушать. Он ходил по сцене, стучал своими ботинками, я его останавливал, а он рычал на меня. Вот так просто – рры, мне стало смешно. Я рассмеялся. Он посмотрел на меня и хотел что-то сказать, но я его опередил. «Перекур» – сказал я и спустился в столярку. Там помимо станков, стояли две гири и одна штанга. Я взял шестнадцатикилограммовую, поднял, один, два, какая она легкая. Вторая была тридцатидвух, ее я поднял с натугой, но с каким-то особенным удовольствием. Вернулся. Они стояли на сцене. Не только он, а человек шесть, из старой гвардии. Теперь говорили они, а я слушал.

Они мне угрожали…говорили о том, что я здесь никто и что в театре главное – актер. Что я приехал и уехал, а им играть этот бред, жить в нем, ходить и мыться после этих лохмотьев в душе. Они были злы, это было видно, а я был спокоен. Гири знали свое дело. Я смотрел на них и понимал, что их слова сейчас иссякнут. Я то уж вижу, на что они способны.

Каждого актера можно разделить по тому времени, которое он может энергично и органично жить на сцене. Один может отработать час. Другой – два, третий – три, а есть – те, у которых после пятнадцати минут речи начинается одышка, они задыхаются. Тот самый случай. И я сказал – вот, что мне нужно. Вот так надо говорить. Сейчас мне вас жалко. Вы вызываете сожаление, вас не хочется слушать, вы – мразь.

Им это не понравилось. Они ушли, погасив свет. Вот, гниды. Я стоял в темноте и смеялся. Беззвучно. Где-то в курилке слышался мать и крик. Что-то вроде «смеется, иудей».

Репетиция закончилась. Я вышел через карман на улицу, не хотел встречаться с директрисой, которая наверняка бы наговорила немало лестных слов. Поэтому моя дорога протекала через рынок, где я купил арбуз, дошел до моста и бросил его в воду. Со стороны казалось, что плывет какой-то человек в зеленой полосатой шапочке. Мне было грустно, но это прошло, когда я увидел странную женщину – она ела чипсы, но проносила их мимо рта. Ни одна не попала в рот, но женщина жевала, при этом так громко чавкала, как будто действительно ела.

Как хочется забраться в окно. В дверь входить – встречаться с соседями. А так раз я в комнате, только на кухню не добраться. А что если их можно было закрывать. Да, перекрыл их, спокойно разгуливаешь и все.

Вот только зачем мне бояться. Вот еще. Какая-то салажня напугала меня? Ничуть. Мне так захотелось показать свою смелость, что я ничего не боюсь, выходите на меня все. Мне все равно. Сойдемся. Буду кровью харкать, но не остановлюсь. Я подошел на перепутье двух ковров – к нему или к ней. Потом к Сергею…ему я после все выскажу.