Изменить стиль страницы

Этот далекий, склоняющийся к горизонту дым, смутно напоминавший бомбардировки на Роне, вдруг отодвинул пейзаж на второй план, что случается, когда на первый план выступают исторические события; дым будто выявил подлинную природу этой привычной, неподвластной времени обстановки, призывая спешить, срочно принимать какие-то меры.

Абель вставал очень рано, часа в три-четыре, так что успевал привезти воду и водрузить бочку на место до того, как жара и жена могли бы осложнить ему дело; возвращаясь, он старался не шуметь и после тяжких усилий, от которых у него подгибались ноги, подкреплялся кружкой холодного молока, закусывал каштанами и поднимался в направлении Эквалетт.

Восходящее солнце заливало подлесок красным светом, пока недостаточно теплым, чтобы высушить росу на растениях. Абель пересекал холодные полосы застоявшихся с ночи запахов, еще отражавших ночное лицо природы. Когда он доходил до забоя, ослепительно сверкающее солнце вмиг высушивало пот, выступивший у него на спине во время подъема. Скручивая первую цигарку, он со спокойным удовлетворением осматривал проделанную накануне работу и каждый раз удивлялся, что продвинулся дальше, чем ожидал; вид земли и щебня, вырванных из бока горы, доставлял ему странное удовольствие, как будто речь шла о полезном труде, могущем принести реальную материальную выгоду, а не о сомнительной, быть может, совершенно ни к чему не ведущей трате сил. Но он начинал сомневаться в уместности и удаче своего предприятия, только когда уже валился с ног от усталости, перед тем, как окончательно погрузиться в сон, когда вдруг оказывался один на один с враждебной ему неизвестностью и все начинало казаться бесполезной, нелепой выдумкой.

Очень быстро лопата и заступ наткнулись на гранитную подошву, столь твердую, что ее пришлось дробить ломом: к пороху Абель прибегал только в крайнем случае. Обычно достаточно было просунуть лом сантиметров на десять да навалиться на него всем телом, и пласт откалывался, с глухим шумом скатывался вниз. Когда пласт был слишком плотный, слишком глубокий и не поддавался, он применял порох, а поскольку фитиль делал минимальной длины, ему приходилось рысью отбегать метров на десять под укрытие ближайших деревьев.

Иногда со взрывом выходила осечка, и Рейлан начинал все сначала, проклиная небо, которое не разверзлось, чтобы поразить его громом, как в другие времена не дарило его своими благодеяниями; в такие моменты он озирался вокруг, ища для своей ярости более осязаемой жертвы, и, если случайно ястреб или какая-нибудь другая хищная птица парила в это мгновение в безоблачном небе, ярость его тотчас утихала, богохульные проклятия замирали на языке, он бросал лопату и, поддавшись старой своей мании, шел к буку, на котором висело его ружье, не спуская глаз с живой мишени, заставлявшей забывать обо всем на свете.

Он опускал ствол ружья на ветку и долго целился, упиваясь минутой, когда птица находилась у него на мушке и он, как ему казалось, обладал над ней таинственной властью. Наконец раздавался выстрел, негромкий, жалкий, тотчас развеивавший чары, а он стоял как потерянный, пока взор его не падал на строительную площадку, на отверстие, которое уже вырисовывалось в скале; тогда он перезаряжал свой старый «шасспо», нехотя, волоча ноги, плелся назад, снова принимался за работу, и лишь постепенно к нему возвращался азарт; обычно, когда на него находила апатия, он не спеша скручивал цигарку, проводил ладонью по колесику зажигалки или чиркал спичкой и зажигал почти одновременно и сигарету, и фитиль запала; утренний покой нарушался глухим продолжительным взрывом, желтоватая вуаль пыли и дыма окутывала солнце, как при затмении.

Он откладывал в сторону орудия своего производства в полдень, когда густая маслянистая жара до краев заполняла чашу плато, а земля и травы исходили резким сухим запахом; он садился под буком, доставал фляжку, отпивал глоток еще свежей воды, сгрызал несколько каштанов, кусочек твердого мылообразного сыра, одновременно с завтраком поедая глазами кучу земли и каменистых осколков, размеры которой, казалось, уменьшались обратно пропорционально его все возраставшей усталости. Прежде чем возобновить работу, он дремал часа два; чаще всего он просыпался от ощущения ожога на лице и частенько не сразу мог понять, где находится, — то ли оттого, что был еще в полусне, то ли оттого, что лучи, изменив свое направление, делали пейзаж неузнаваемым. Разинув рот, опустив плечи и руки, он отупело глядел на вырытую им траншею, залитую ослепительным, отраженным от свежего излома в скале солнечным светом.

Медленно, словно нехотя, брал он в руки лом, и мало-помалу день возобновлял свой рабочий ритм вплоть до сиреневого заката и погружения в свежесть и сумерки.

То был час, когда вокруг него мир и все его живые твари потихоньку возвращались к жизни, после неистового разгула солнечных лучей, с поистине восточной беспардонностью обнажавших все язвы и изъяны округи, как в индустриальной зоне, так и в жалких лачугах и хижинах, воздух делался постепенно более влажным, словно бы утренним; свежие запахи покрытых росою трав вздымались из лиловых низин, где с наступлением темноты начинали мигать видные от забоя огоньки ферм и поселков. В этот вечерний час нисходит умиротворение, желание сесть за стол с другими людьми, пить и есть за компанию с ними, медленно пройтись по деревне среди хозяйственных шумов и отголосков бесед; тот час, когда девушки как бы тянутся к вам губами и вас овевает облако ванильного запаха от их набриллиантиненных волос, смешиваясь с источаемым липами сладким, любовным ароматом; час, когда еще крепкие пятидесятилетние фронтовики, играя в шары, с треском взрывают свои последние политические и скабрезные бомбы, час, когда старики под платанами перетрясают старые дрязги, не думая о том, что, возможно, они умрут ближайшей ночью и все эти пустяки не имеют уже никакого значения.

А там, дальше, на берегу моря или в кустах вокруг танцевальных площадок, толкутся те, кому с высокого дерева наплевать, имеет ли хоть что-нибудь хоть какое-то значение; они целуются напропалую и воровато, точно коты, ищут наслаждений.

Собрав все орудия своей работы и завернув их в брезент, чтобы они не отсырели от ночной росы, Абель спускается вниз, приминая влажные травы и эластичную землю, чувствуя, как от соприкосновения с ними усталость его уменьшается. Действительность, которую он нес в себе, — битва с горой, открывающая широкие перспективы, это ни с чем не сравнимое дерзкое отплытие в великое и неведомое грядущее, — заставляла его забывать ту действительность, что ждала его внизу, у порога, с поджатыми губами, уныло вытянувшимся носом, крючковатыми, жадными руками, которым мало журавля в небе, сытая по горло обещаниями, чуждая беспочвенных, лирических увлечений, злобную действительность, расчетливую, вечно всем недовольную, ощетинившуюся завистью, как ежик иголками, все сводящую к сиюминутной низменной пользе, бесчувственную как в постели, так и перед лицом смерти — даже ей ничего не одалживая или одалживая нехотя, страдающую запорами, терпящую лишения ради лишений, предпочитающую скудное благоразумие скопидомов безумию тех, кто шагает, засунув руки в пустые карманы, храня все свое богатство в голове. «Из-за тебя мы умрем на соломе… Мы кончим, как твоя несчастная мать, — она опять укусила меня сегодня утром… Твой брат оказался умнее, смеется небось над нами в своей Швейцарии. Подумать только, как мне хорошо жилось без тебя в Мазель-де-Мор… Неужели ты думаешь выбраться из беды, продырявив скалу, неужели надеешься, что мы будем как сыр в масле кататься, если ты бог знает когда, после многолетней каторги, найдешь проточную воду… Ты надрываешься, надрываешься, пока другие богатеют, блага людям сыплются, как из рога изобилия, а мы сидим тут и ждем, когда рак свистнет. Иной раз мне кажется, что ты сошел с ума».

Однажды вечером, по обыкновению, молча выслушав ее причитания, он свернул валиком одеяло, прихватил табак, две-три горсти каштанов, снял с крюка лампу «летучую мышь» и отправился спать наверх под небом, усыпанным звездами, среди беспрестанных шепотов ночи. Свет луны скользил по гладкой листве, разбивался в траве на тысячи ярких осколков. Ночь была такой тихой, что даже лес, казалось, затаил дыхание. В светящейся тьме, над миром людей, усмиренных мраком и сном, соловьиные трели создавали иной мир, праздничный и беспечный, которому нет дела до различий, делающих людей несчастными. Иногда прорывался случайный шум мотора, осквернявший тишину, как шлак — чистую воду, но очень скоро навязчивый звук таял в складках горы, а ночь обретала вновь свою пышную звездную безмятежность, чуждую человеку и времени, не имеющую ни памяти, ни конца, ни начала, подобную лику божества.