Изменить стиль страницы

Нечто похожее — разумеется, с поправкой на законы повествовательного жанра — мы находим и во французских романах. Поэзия вторгается в прозу не только как поэтичность, не только как лирико-метафорический речевой пласт, но как особая форма выражения мира, как несколько иной, именно поэзии присущий способ исследования ассоциативных и, более глубоко, причинных и следственных связей между человеком и природой. Так происходит и в романе Жана Каррьера. Природа здесь имеет самостоятельное место в повествовании, она — действующее лицо книги. Природа непоседлива и капризна, она здесь как живое существо, раздираемое противоречивыми намерениями и страстями, и даже тогда, когда в тексте романа прямо провозглашается безразличие природы к человеку и ее непостижимость, — все равно, сама запальчивость этих постулатов уже свидетельствует о том, что человек-то к природе небезразличен, и словно предполагает некую взаимность отношений. Природа в «Ястребе из Маё» живет своей богатой — несмотря на суровость и скудость этих краев! — жизнью, напряженной и страстной, она что-то в себе таит, что-то скрывает, чего-то недоговаривает, и это постоянно держит людей в напряжении, злит их, будоражит, волнует, вызывает ненависть, ярость, а порою — увы, редко — наполняет чувством великого умиротворения, но никогда не оставляет ни героев, ни нас, читателей, спокойными созерцателями ее чудес.

Картины природы в романе Каррьера очеловечены, насыщены тем настроением, которым живет в данный момент человек, но они при этом написаны и «сами по себе», в них не ощущаешь нарочитой заданности, подверстанности настроению, они не навязаны нам. Просто меняется погода, переходят друг в друга краски неба, сменяют друг друга времена года — и меняются пейзажные планы, меняются масштабы картины; меняются, но остается и, при всей символичности этих пейзажей, ощущается нами художническая верность оригиналу, плотность мазка реалистической живописи, тонкая наблюдательность, умение выбрать точное слово, передающее бесчисленные оттенки красок, интонации ветра, ароматы цветущих или выжженных склонов, звуки лета, весны, осени и зимы.

Здесь есть свой высокий пафос, своя патетика, идущая от восхищения могуществом природы, от любви к родной земле. Пафос любви и любования неотделим от трагического пафоса горечи и унижения человека, которому природа приносит не только радость, но горе, несчастье, беду. Неповторимость этих вариаций пейзажа связана в романе Жана Каррьера с неповторимостью внутреннего облика каждого персонажа, чьими глазами в каждый данный момент смотрим мы на севеннский пейзаж.

От лица автора пейзаж дается не совсем так, как, скажем, от лица доктора Стефана, а старый Рейлан, по прозвищу «Молчальник», видит горы и небо особо, по-своему, вовсе не так, как его сыновья; да и старший из них, Абель, понимает и видит природу иначе, чем его младший брат Жозеф.

Собственно авторские картины природы пересыпаны комментариями, говорящими о тщете человеческих усилий перед лицом непостижимой природы. «Здесь царствуют минералы, и, как бы ни стрекотали доведенные до белого каления насекомые, их стрекотание какое-то неживое, металлическое и тоже будто относится к этому минеральному царству… Когда… видишь, насколько хватает взгляд, только нагромождение рассыпанных вслепую камней, то и не будучи философом… ощутишь свое ничтожество перед мертвой необъятностью…» Резкость и суровость пейзажа перекликается тут с обреченностью людей, живущих в этих проклятых богом местах, где «о возрасте знают только — молод ты или стар: условия жизни не допускают половинчатости».

А ведь было время, когда для братьев Рейланов, тогда еще совсем молодых, эта крутая и неприветливая природа не была злой мачехой, когда «летняя жара и зимняя стужа, благодаря своей несхожести, были для них сами по себе преисполнены приключениями…» «Воздух… пьянил их сильнее вина», и даже запахи чахлой травы будили их молодую кровь. А отец их, Молчальник, всегда, до старости лет, до самой смерти своей чувствовал, как пьянит его родная природа. Его никогда не покидало ощущение полноты бытия, «сурового успокоения, которое он испытывал, соединяя свои усилия с усилиями лошади, вспарывая жнивье, вскрывая бесплодную, изжаренную, растрескавшуюся поверхность земли… под которой плененная жизнь молчаливо ожидает воздуха, дождя и солнца, чтобы вновь возродиться в хрупких трепещущих стеблях…».

Эти минуты прозрения, понимания единства с природой, общности нашего, человеческого, и ее, природы, предназначения — помогать вечному продолжению жизни на земле, — оказываются в романе вершинными точками, они выражают самую главную и высокую истину, рядом с которой взаимное непонимание человека и природы, их глухая вражда выглядят лишь досадным недоразумением…

Абель Рейлан унаследовал от отца могучую тягу к родной земле. Судьба отца была трагична и прекрасна, как прекрасна его смерть в слиянии с природой. Судьба старшего сына, Абеля Рейлана, тоже трагична и тоже прекрасна в своем порыве к жизни, воде. Трагична судьба матери (Как ее звали, Жюльеттой? — спросит на похоронах доктор. И сын смущенно молчит…), она пала жертвой этого рока, этой нищенской жизни и беспросветной нужды, жертвой собственной слепой материнской любви.

А судьба младшего сына? Она жалка и по-своему тоже трагична. Жозеф ушел, спустился «вниз», влился в толпу узников (города — это тюрьмы, считал отец), он предал. Имя «Каин» ни разу не произнесено на страницах романа, но аллегория достаточно прозрачна. Жозеф ушел — и предал брата (Абеля, Авеля), предал память отца (имя Адам дважды звучит в книге). Жозеф жалкая посредственность, в его жизненной судьбе словно бы пунктиром намечена пародия на первые этапы пути стендалевского Жюльена Сореля; в чем-то даже повторены отдельные ситуации «Красного и черного» (младший Рейлан хочет стать священником; отец и старший брат презирают хилого, склонного к «умствованиям» Жозефа…). Но измельчали в двадцатом веке Жюльены Сорели, стали неспособны на сильное чувство, на страсть, на любовь, на ненависть. Жозеф ничтожен и жалок, как жалка прельстившая его «городская» цивилизация и «чистая» жизнь; он мелок, как мелки рядом с первозданной дикостью Севенн околдовавшие его стерильные пейзажи чистенькой и ухоженной бюргерской Швейцарии. «Отели Нового мира с их кондиционерами изгнали из его памяти леса Старого мира, где в мистической бедности протекло его детство…» Жозеф забыл, отрекся. Недаром его старший брат в последние дни своей жизни думает о том, что самое худшее для человека — «это все бросить, отречься от того, чем был до сих пор».

Абель Рейлан не отрекся. Вызов, который он с такой яростью бросает небесам, стреляя из старого дробовика в зловещую хищную птицу, открывает перед нами истинный облик этого увальня и нелюдима, прячущего под медвежьей внешностью ранимую душу. Свои мысли он не умеет сформулировать, выразить, они зреют подспудно, но назначение человека он понимает глубоко и точно. Понимает, что место его в единении со стихиями или в борьбе — единоборстве — с ними, но не в бегстве от них.

Подвиг Абеля Рейлана, трагический в своей кажущейся бессмысленности, является обвинением. Но обвинение это брошено по исконному «уделу человеческому», не року, не абсурдности бытия, а зловещим законам капиталистического хозяйствования, преступному небрежению интересами целого края и его жителей.

Проложить дороги, провести электричество, объединить усилия крестьян в земледельческом кооперативе («в колхозе», мечтает Деспек, тесть Абеля) — это не может быть осуществлено в стране, где властвует чистоган. А остаться жить на таком клочке земли и камней — значит неизбежно погибнуть. Только в этом контексте обретают свой истинный смысл слова и автора, и местного доктора о том, что «карты сданы раз и навсегда», что «с надеждой надо распроститься», что «перспектив — никаких», ибо «слепые законы, предписанные вселенной, давят здесь на жизнь людей куда тяжелее, прямее, чем где бы то ни было»… Такова «трагическая ирреальность существования здешних мужчин и женщин».