Этот всеобщий упадок, неизбежность краха, скорее надуманные Жозефом, чем реальные, он воспринял как следствие своего отступничества и некоего врожденного душевного упадка; все это всколыхнуло в нем что-то уже пережитое и вызвало безнадежное отчаяние, не менее горькое, чем можно было ожидать… именно в силу его безнадежности.
К Жозефу бросилась с визгом собака, тоже облезлая, шелудивая, угодливая, жалкая; она крутилась у его ног, виляла хвостом — олицетворение его обездоленного детства, бессловесная тварь, благодарная хозяину уже за то, что он не пинает ее.
Он чуть не повернул обратно: не затем он сюда пришел сегодня утром, чтобы дать себя опутать сетями преданности, а уж скорее, чтоб утвердиться в отречении; не желал он погружаться ни в свое ничтожество, ни в пессимизм (в нем происходило какое-то странное раздвоение: он думал одновременно: «удостовериться» и «принять меры к…»).
Но сила привычки взяла верх: он нагнулся и с комком в горле погладил животное, ошалевшее от благодарности. «Ты-то, по крайней мере, не воображаешь себя кем-то, не намереваешься ни потрясать бывалых соблазнителей, ни совращать швейцарских девушек…» Он пересек двор, сопровождаемый прыжками и невинными повизгиваниями собаки, раздиравшими ему душу. Но как может весь этот переполох не привлечь внимания матери — почему не выходит она на порог? Неужели все еще в постели, хотя уже одиннадцать часов?
Не на шутку встревоженный, он вошел в дом; несмотря на прекрасную погоду, а возможно, и по контрасту с ней, комната была темной, сырой, в ней пахло угасшим очагом, холодной золой; плита не топилась — это выглядело зловеще, словно вместе с ней угасла жизнь здешней хозяйки, ставшей неотделимой от своего извечного тирана, черного чугуна. Жозеф услышал легкое поскрипывание балок — кошка и та не могла бы произвести меньше шума. Он пошел наверх, зовя мать, чтобы не застигнуть ее врасплох. Она показалась наконец на лестничной клетке и двинулась ему навстречу, осторожно спускаясь со ступеньки на ступеньку, она казалась не столько слабой, сколько невероятно хрупкой и поэтому все движения ее были замедленны, словно малейший толчок мог разбить ее, как стекло.
— А! Это ты…
Она встретила его так спокойно, будто они расстались всего лишь вчера. Говорила она каким-то небрежным тоном.
Он растерянно поцеловал ее, платье и накинутая на плечи шаль казались наброшенными на кости. Она просеменила мимо него и выглянула наружу.
— Здесь очень холодно… Ты не топишь печь?
Она закрыла дверь: что-то ее явно беспокоило.
— Посмотри, не под столом ли он?
Она искала пса.
— Топить… О! Для меня-то одной… Я топлю вечером. Но раз ты пришел…
Она засуетилась, нащепала лучины, скомкала старую газету.
— Абель предупредил тебя, что я приеду сегодня?
— Ах да… Он сказал…
Она покачала головой, задумалась.
— Ты получила мои открытки?
— Да, да… Очень красивые…
Она улыбалась.
Открытки были расставлены на камине: Женева, фонтан, озеро, Тонон, Эвиан… Успокоительный облик благоустроенного мира, где во всем чувствовалась высшая безопасность — образчик оккультной мощи всевышнего.
Дым повалил через решетку очага; она открыла окно, чтобы усилить тягу. В тишине солнечного утра едва слышно потрескивали быстро занявшиеся, сухие дрова, течение времени и событий как бы замерло. Жозеф испытал несказанное чувство благополучия и облегчения: жизнь вернулась к своим истокам, еще не поруганным смертельными человеческими недугами. Пока мать ворошила огонь, он смотрел в окно, пораженный этим мгновением чудесного сверхъестественного покоя, которым он проникался, замерев, боясь нарушить его хрупкое очарование лишней мыслью или движением.
Эти ощущения были столь же ничтожны, сколь и мучительны: казалось, вот он жил всю жизнь в истинном мире, рядом с красотой и правдой, но все для него теперь потеряно, и ему никогда не обрести вновь первозданной невинности, а суждено всего лишь соприкоснуться с нею в мгновения, подобные нынешнему. Несчастный наблюдатель, он стоял на пороге царства, на его запретных границах, но вход был ему заказан… Он подумал о произошедшем с ним несчастном случае, о своей прежней внутренней жизни, когда такие моменты наполненности были еще обыденным явлением: но и тогда ведь уже наметилась песчинка, которая все способна уничтожить — возмездие, затем все стремительно пошло прахом. Вот Абель, он, возможно… Жозеф вздохнул:
— Возьми, приведи себя немножко в порядок.
Он протянул ей флакон одеколона. Она взяла его и прижала к груди.
— Не хочешь понюхать?
Он наблюдал за ней, ловя выражение, которое сделало лицо матери столь чуждым ему и делало его самого себе чуждым. Вид у нее был одновременно и озабоченный и беспечный.
— О, если это ты выбирал, запах наверняка хороший.
Взгляды их встретились, вернее, он попытался вызвать в глазах матери проблеск сознания, вызвать какое-то понимание, хотя бы молчаливый ответ на взгляд, которым он спрашивал: «Ты, наверно, не можешь понять, почему я сегодня явился, скажи хоть что-нибудь или дай мне знак, что понимаешь…» Но в ее уменьшившихся от старости глазах, непрестанно слезившихся, словно бы плававших в гнезде из морщин, как бывает у некоторых животных, невозможно было прочесть ничего, кроме пугающей беспечности, на которую его собственный взгляд был бессилен воздействовать. Молчание ширилось, плотное, пугающее, весомое, воздвигая непроницаемый заслон, сквозь который общение невозможно.
— Хорошо; значит, тебе совсем нечего мне сказать. Ты хоть рада, что видишь меня?
Не отвечая, она опять покачала головой, ее детская улыбка выглядела жестокой на старческом лице, но понемногу она стиралась, уступая место озабоченности, ставшей, по-видимому, постоянным ее состоянием. Она все еще прижимала флакон к груди; он осторожно вынул его из ее рук и поставил на стол. Потом машинально, таким жестом, каким ласкают собаку, он погладил ее по голове. Эта ненужная ласка вызвала у него отвращение. Наконец он спросил, пригнувшись к ней:
— Скажи, ты хоть знаешь, кто я?
Надеясь на возможную перемену в ее настроении, он постарался придать своему вопросу шутливый тон.
Она ответила совершенно серьезно:
— Ты — Жозеф.
Он выпрямился и долго задумчиво всматривался в нее, но она по-прежнему не обращала на него никакого внимания. Он предпочел бы, чтобы она вовсе ничего ему не ответила или, во всяком случае, ответила как-то иначе. Беспечная, далекая, поглощенная какой-то мыслью, целиком ее занимавшей, она сидела перед ним, присутствуя и отсутствуя, мертвее мертвой, худенькая, крохотная кукла, в которой едва теплилась животная жизнь, сознание еле мерцало, кожа совсем истончилась, а словно бы птичьи полые косточки стали донельзя хрупкими.
Он не мог не подумать: умирает она, как и родилась, как и жила, — бессмысленно, бесцельно. Этой мыслью он словно бы скинул с себя огромную тяжесть. Взяв мать за плечи — два орешка в его ладонях (хоть ладони у него и не велики), — он медленно, осторожно сказал:
— Пока ты будешь готовить обед, я немного пройдусь, хорошо? Ну вот и отлично… — Он ободряюще похлопал ее и вышел.
Почти сразу за гумном, именно там, где некогда сам он, снедаемый тоской и скукой, предавался идиотской, зловещей забаве, Жозеф наткнулся на кучки пепла и почерневшие камни. Башни, которые она пыталась построить, рухнули, но трава, кроме одной не загоревшейся кучки, обратилась в пепел: нелепость и неумелость этих попыток что-то построить выглядела душераздирающе. Во всем была какая-то чудовищная уродливость, свойственная работам отсталых детей или же сумасшедших. Если еще требовались доказательства…
Вздымая тучи пепла, он изо всех сил принялся затаптывать уцелевшее подобие башенки и все остальное, обратившееся в обгорелые руины. «Я — мерзавец». Он уселся на остаток стены, ограждавшей некогда огород, и, сжав голову руками, смотрел на амфитеатр освещенных солнцем склонов, где среди пожухлой зимней травы кое-где уже пробивалась запоздалая весенняя зелень; на скалы вверху, где в узкой прогалине просвечивала красноватая сукровица горного плато; и еще выше — на гребень гор, увенчанных черной каймой леса, мистически черной рядом со светлым небом. От резких усилий, от ярости сердце у него неистово колотилось. Он сам себя судил сурово и беспощадно.