Изменить стиль страницы

— Я задал себе вопрос, каково наше место во всем этом: смерть, жизнь, — я упал с луны; за несколько часов я, должно быть, все позабыл; словно видел вещи впервые: ни трагические, ни комические — непостижимые.

Не впервые с ним такое случалось, иногда он произвольно вызывал у себя подобное ощущение, пробуя, например, отыскать за пределами памяти и благоприобретенных привычек нечто простое, но неразличимое (как все великие изгнанники, одержимые поисками утерянных ощущений). Но в данном случае все произошло помимо него, и с неистовством откровения.

— Там, в комнате покойного, я испытал словно бы головокружение, несколько рассеявшееся, когда я высунулся из окна и машинально взглянул на крыши, которые под солнцем выглядели свинцовыми… а до этого произошла история с простыней… Потом нечто вроде провала в моем сознании, знаешь, как бывает от перенапряжения, бессонницы или еще там чего-нибудь…

Теперь его больше всего смущало, что это ощущение ирреальности, это головокружение относилось, по существу, не меньше к ему подобным, чем к трупу, изуродованному воронами, и что не столько к смерти почувствовал он себя непричастным, сколько к жизни, земной жизни, являющей собою сцепление случайных обстоятельств, то и дело возникающих из-за ее непостижимой необъятности: осознание собственного существования, подавляющие и неопровержимые доказательства, которые оно ему предъявляло, которые он сам себе предъявлял, которых могло бы и не возникнуть, но которые возникали, и бесповоротно.

— Почему ты так глядишь на меня?

Расставив локти, зажав над тарелкой двумя вилками листья салата, жена смотрела на него насмешливо и обеспокоенно, как смотрит опытная сорокапятилетняя женщина, для которой лицо собеседника является, как и ее для него, неким неумолимым зеркалом: но на этот раз не слишком ли пристально он в нее всматривается — тем пугающим взглядом, который словно бы проникает за вашим лицом во что-то другое, — как если бы он прозревал, что она больна раком.

Он опустил глаза, медленно развернул салфетку и наконец улыбнулся:

— Я думал о нашем последнем предвоенном отпуске. Октябрь в Венеции, туманные утра на лагуне, последние туристы, разумеется, англичане; я достиг возраста, когда начинают нуждаться в условностях. Десять лет прошло, и потом война… Как ты думаешь, там еще существуют эти прелестные, вышедшие из моды оркестрики?

Венеция… Он подумал о ней, как недавно о своем сердце: сперва заинтересованно, потом как об очередной ерунде. Италия — словно бы нежное вторжение в его ум удивительной констатации, что он живет на свете и радуется этому.

Через две недели они выехали в Венецию: там было много американцев и мало туманов. От самого Лидо они различили вдалеке Венецию; доктор разглядывал в бинокль морских птиц.

Вернувшись, он узнал, что младший Рейлан поступил в услужение к пастору в качестве секретаря или чего-то в этом роде.

13

Первое время каждую субботу Жозеф ездил к матери повидаться: садился в одиннадцатичасовой автобус, потом три четверти часа шел в гору пешком и успевал как раз к завтраку.

Эти несколько часов в неделю, проведенные им с матерью, были единственным утешением в ее отныне опустошенной одинокой жизни: она — вдова, он — во Флораке, Абель, все еще холостяк, вечно отсутствует — осенняя рубка леса не давала ему роздыха; в лесу с утра до вечера, если только не заночевывал там, в одном из лесных бараков…

В дождь ли, в ветер ли мать неизменно спускалась вниз по тропинке, поджидала прибытия горного автобуса, прислушиваясь к дорожным шумам, и рев потока то и дело сбивал ее с толку; всеми фибрами своего существа тянулась она к автобусу, лишь только показывался он из-за поворота, находившегося за двести — триста метров до остановки; слабосильный мотор едва тащил на малой скорости эту тарахтелку, которая, казалось, и с места не двигалась, но и затормозить не решалась (остановка была необязательной); мать тревожно всматривалась в окна, пока не замечала своего отпрыска, тогда словно бы потеряв ко всему интерес, она резко отворачивалась, прижимала руки к груди, скрещивала концы шали и в одиночестве начинала подниматься по тропинке, отчасти во имя приличия, отчасти по не вполне осознаваемой ею злобности, которую она позволяла себе роскошь проявить, удостоверившись в несомненности прибытия сына, — как будто он должен был искупить все то, чего ей стоило его отсутствие. Но, играя для себя, а также и для него эту маленькую комедию встречи, мать ощущала, как в результате игры ее охватывал холод некой досады или усталости: с момента его отъезда она не жила, а лишь дожидалась этой минуты, отсчитывая дни, чтобы не сказать часы, которые отделяли от встречи, а когда наступала минута встречи, радость от его присутствия тотчас переходила в несказанное разочарование, в странную невозможность насладиться его присутствием, как если бы к мукам недельного ожидания сразу же прибавлялось еще и непоправимое отчаяние из-за неизбежности его отъезда. Можно бы было сказать, что ей уже не хватало жизненной силы, чтобы питать хоть какую-нибудь иллюзию.

Поднявшись наверх, она наклонялась, вытаскивая из-под камня ключ — он казался тем более огромным, что украсть в этой хижине было нечего, а сын ее вспоминал надежный маленький ключик, который господин пастор носил на весьма красноречивой цепочке. «Могла бы и в двери его оставлять», — брюзгливо сказал он однажды матери, открывая дверь в дом, навстречу запахам, ставшим для него, после недели, проведенной в изысканной атмосфере, неприятными, почти непереносимыми… животными запахами людей, живущих рядом с животными, — или даже, почему бы и не сказать, как животные: он подумал о брате. Эти горские кухни пахнут стойлом, какая бы ни царила в них чистота… одежда пропитана буковым дымом, все провоняло дичиной и навозной жижей; теперь, когда к его услугам была ванная комната, он украдкой разглядывал свою мать, с некоторой тревогой спрашивая себя, как она моется.

— Садись же, садись… давай сюда твой мешок…

Она суетилась, надеясь обрести прежнюю радость в заботах о нем, напоминающих о длительном их сообщничестве; накрывала на стол, угощала его — до пресыщения; хоть его тарелка и была переполнена, со всей обнаженностью в ней непристойно проглядывала нужда, подобная слою желтого жира, покрывавшего без различия все кушанья; вылезали наружу все ее глупые предрассудки: плачевная щедрость, раздражающая наивность… Он отлично знал, что она из кожи вон лезет ради этой единственной за неделю трапезы, что она ее задолго комбинирует: у него было впечатление, будто он поглощает частичку ее самой, не только потому, что она продолжала лишать себя ради него всего, тратя, возможно, даже и все свои сбережения, но также из-за бросающегося в глаза несоответствия того, что она, как он догадывался, наивно вкладывала в это пиршество, с ее сдержанностью и скаредностью старой крестьянки.

— Но послушай, не могу же я все это съесть!

Она делала жест, как бы говоривший: «Люди, подобные тебе, не обязаны доедать все, что лежит у них в тарелке». Застыв у очага, с которым за тридцать лет общения она, казалось, приобрела какое-то сходство — во всяком случае, тут ее энергия еще могла проявляться, — смотрела она, как сын ест, слушала рассказы о новой его жизни, мало-помалу помимо воли заинтересовываясь вопреки своей досаде и внутренней отчужденности; после недельного затворничества она жадно впитывала его слова, хоть ее и продолжали раздирать противоречивые чувства: безусловная преданность ему, с одной стороны, а с другой — подспудное отвращение ко всем этим интеллектуальным странностям, столь же тщетным, как и раздражающим, и, главное, скандально отвлекающим от стремления к богатству, которое тем не менее было, как ей казалось, непосредственно с ними связано… Для ее муравьиной головы эта неразрешимая загадка представлялась чудовищной. Хоть и захваченный своим разглагольствованием, он вдруг озадаченно останавливался с набитым ртом:

— А ты почему не ешь?