Изменить стиль страницы

Глядя на этот пустой, раскаленный двор, доктор думал о жалких фермах, пустых и безмолвных, как сейчас вот эта, обо всех обветшалых домах, где жизнь плесневела, как и вода в цистернах, где скука царила одесную смерти, а ошуюю — бессмыслица, ирреальность, к которой он, как ни странно, старея, делался все чувствительней. Завораживающая, смутная ирреальность этих склонов, этих покинутых горных плато, этих доисторических скал, этих безжизненных ланд, которым разве что табуны казачьих лошадей да величавые зарева пожаров могли бы придать предначертанный им смысл. Трагическая ирреальность существования здешних мужчин и женщин, сообщников своей собственной смерти; он воссоздавал в воображении часы их рождения, тяжелого забытья, сексуальные отношения, возникавшие между существами, не умеющими побороть естество, а то и того хуже, во имя продолжения рода, их старость и агонию в этих мрачных, огромных постелях, в глубине темных, сырых, словно погреб, комнат. Скандальная ирреальность современных, лишенных изначального смысла религиозных обрядов, чаще всего сводящихся к едва внятному бормотанью и к неизбежному выражению законного гнева по отношению к торжествующему большинству, преуспевающему в политическом ли, в религиозном ли смысле (демографические исследования это подтверждают). Ирреальность этой местности, непостижимой в своем трагизме и возмущающей мнимыми фольклорными, или лирическими, трогательными качествами, которых здесь и в помине нет, — есть всего лишь тяжкая связь с землей: стоит взглянуть на гнетущие стены, продырявленные отверстиями, столь же узкими, сколь и глубокими, равнодушные к окружающей местности или же давящие на нее этой сторожкой слепотой зданий, словно бы слепленных из африканской глины, испещренных дырами, похожими на ячейки гигантских насекомых, и сам собой напрашивается вывод, что жители здешних гор вряд ли свободнее духом или более способны разобраться в темных загадках мирозданья, чем вот эти извечные насекомые, которые, казалось, готовы сгореть дотла в неистовстве своего стрекотания. И те и другие подчинены одним и тем же жестоким законам, вращаются вокруг того же центра притяжения; иллюзии жестов, слов и одежды — церемонии вроде вот этой — никогда окончательно не скрывали от доктора беспощадного предначертания, таящегося за всем этим и управляющего большими насекомыми с трагическими лицами и одетыми в черное как бы для полного слияния с господствующей в этих горах чернотой; искусственность, доведенная до предела, может еще сойти за истину на Елисейских полях в Париже, или среди небоскребов Нью-Йорка, или даже в тысячелетних католических соборах, несмотря на чудовищные надкрылия жесткокрылых служителей культа; но здесь — именно из-за того, что искусственности и бесцельности отпущено очень уж мало места самою «силой обстоятельств», причины коих легко перечислить: экономические, исторические, климатические, — слепые законы, предписанные вселенной, инертность, бесчувственность, непреодолимая фатальность, давят на жизнь людей куда тяжелее, прямее, чем где бы то ни было, и они определяют поведение людей, подавляя их тишиной, навязывая суровую аскетичность, ярко выраженную даже в этих высоких, словно катафалки, постелях, которые куда легче ассоциируются со смертными муками, чем с любовными ласками. Дыхание смерти ощущается повсюду, не только в такой вот бредовой мистической форме, жестоко замкнутой и подчеркнутой, а потому вполне контролируемой всеми установлениями земных цивилизаций, но и в иной, неясной и смутной форме, напоминающей некую зловредную эманацию, к которой обитатели дома уже потеряли чувствительность; давящее чувство неловкости, которую доктору всегда внушали эти ледяные комнаты, эти мрачные, высеченные в скале кухни, где жизнь скорее истлевала, чем проживалась, эти слепые дворы, окруженные ветхими стенами, за пределом которых взгляд упирался в отвесные склоны, неотвратимые, как судьба, — все это казалось ему порождением чего-то более глубокого и угрожающего, чем просто неудобства, нищета, одиночество.

Доктор был местным уроженцем — уезжал он отсюда, только когда учился и во время войны, но еще совсем молодым он часто испытывал то же смутное ощущение, когда входил в эти примитивные суровые жилища и соразмерял их ограниченное пространство с тем, что все-таки заставляет людей бороться с трагической неустроенностью своего существования, что поднимает их над животными, что делает их неким непревзойденным феноменом вселенной, противостоящим всем объективным законам. Ему казались непостижимой загадкой их мысли, намерения, их одержимость, он не мог устоять перед желанием, пусть и рискуя вызвать подозрения, а также показаться слабовольным или пронырой, задавать им порой вопросы, противопоказанные в среде, поглощенной чисто материальными заботами: получаемые ответы в большинстве случаев обнаруживали не столько безразличие этих существ к зыбкости человеческого существования (это можно бы еще объяснить их измученностью, непосильными, конкретными тяготами), сколько некую пассивность, которую даже не назовешь смирением; тут поражало не только добровольное подчинение, но с какой-то точки зрения почти упоение самыми что ни на есть пошлыми, ничтожными, гнусными и корыстными условностями маленького буржуазного западного мирка, близоруко-рационалистического, начисто лишенного каких-либо метафизических сомнений; но то, что может сбить с толку и обмануть в Париже или Бордо (где он проходил курс медицинского обучения), становилось откровенно чудовищным в среде этих трудяг, которым не хватало аксессуаров социальной респектабельности и тщеславия: буржуазные сынки не возились бы с костями своих предков, как это только что проделал с такой беззастенчивой непосредственностью Абель Рейлан; да и вдовы не заботились бы о сбережении испачканного савана; в семьях, где дважды два всегда точно четыре, перед лицом смерти скорее всего беззастенчиво возились бы с завещаниями (что в конечном-то счете одно и то же).

Здесь, разумеется, существовало и то, что не так уж бросалось в глаза: странные, необъяснимые самоубийства, чудаки, чье чудачество иногда заключалось в молчании на протяжении семидесяти пяти лет, но как узнать, что таилось за этим молчанием? Возможно, ничего, или же смешные, бессмысленные обиды; он пытался уверить себя, будто эти мужчины и женщины скрывают в себе нечто, о чем они и сами не подозревают…

Двадцать пять лет наблюдая за жизнью и смертью горцев, он отлично понимал, почему приходилось им, чтобы выжить, подражать самому что ни на есть отвратительному в прогрессе и отказываться ради этого от самого дивного в здешних традициях; отсюда он заключил, что между сутолокой больших городов и молчанием этих пустынных плато разница не столь уж велика, как можно было бы думать; качество то же — отличие лишь в напряженности; здесь, как в Нью-Йорке, животное в человеке тянуло его в ту же сторону. Фотография, снятая на рассвете, в гигантском городе обнаруживала ту же внутреннюю опустошенность, ту же слепую настороженность насекомого, как будто обезлюдевшую землю населяли повсюду одни лишь автоматы. А когда он присутствовал при электрификации этого края, ему приходила неблаговидная, даже постыдная мысль, которую можно бы сформулировать примерно так: «Ну, вот… и здесь тоже промашка…» Перед несправедливостью и нищетой подобное его размышление было совершенно недопустимым, но он-то больше всего ненавидел в потребительском обществе даже не столько порождаемую им несправедливость, сколько то, что оно поставило под сомнение, и, возможно, уже навсегда, все поступки и мысли, которые не направлены к самоуничтожению.

Но были не только люди…

Была эта страна каменных руин, высокие кельтские ланды, доисторические скалы и пропасти, где ухо невольно ловит вопли ланей в период течки; да еще резкий климат, весь из контрастов, и эти зияющие зимой черные расщелины, эта непереносимая жарища, как вот сейчас, и жалкое подобие индустриализации — городки, с их единственной улицей, по обе стороны которой разваливающиеся дома с резными наличниками, загаженными ласточками, цепенели в мертвом молчании, неотрывно связываясь в его воспоминаниях с томительными днями первых школьных годов; даже когда на улице царило оживленное движение, зубчатые, покосившиеся каменные украшения этих домов хранили вневременное спокойствие, и его зачаровывала такая невозмутимость скольжения вечности над эпохами. Здесь повсюду, на фермах, в поселках, давил каменный гнет. С тем же правом, что и смерть, вечная скала проникала всюду, включая стены домов; она прорезалась сквозь вспаханную землю, обрамляла очаг — тяжелая, монолитная, враждебная… Когда он был подростком, эта близость между людьми и первобытной природой, неизменной от дней творения, действовала на него удручающе; он постигал несовместимость человеческого разума и этого горького вторжения первозданной материи: такое противоречие между хрупкими, колеблющимися законами, руководящими одним, и незыблемой властью другой в конце концов возмутило его и привело в отчаяние, вопреки любви именно к этому заброшенному кусочку планеты, каким ему представлялся его родной горный район; он любил его, как сам над собой подшучивал, несчастливой любовью; странной любовью жертвы к тому, кто ее подавляет. Но с годами все это кристаллизовалось и затвердело вокруг одного наваждения: точно так же, как в юности, ему иногда мерещилось, будто он очнулся среди дня от сна, внезапно охваченный мыслью о смерти и теми недостойными видениями, которые она в нем вызывала, как если бы было в нем нечто, что делало факт смерти неприемлемым и абсолютно ирреальным, — точно так он иногда ощущал и теперь головокружительную нереальность жизни и мироздания, тем более неприемлемых и неподвластных разуму, что их уже объяснила паука, — однако попробуйте растолковать все это дуракам! И он чувствовал себя как бы вовлеченным в приключение, которое лично его не касается и связь с которым у него совершенно случайна и ненадежна, и не было ни малейшей уверенности, что чередование событий — «все это» — не окажется чем-то иным, не тем, чем оно представлялось и что имелось в нем (и во всех людях, но…): чем-то незыблемым, чуждым и жизни, и миру, и смерти, и оно-то и было его несомненной сущностью, противостоящей незыблемости мира, жизни, смерти, тому, что в человеке неумолимо подчинено слепым законам мирозданья: порче, усталости, бренности, одряхлению, отмиранию. Сколько раз он разглядывал в зеркале свое испещренное морщинами лицо и видел за этой маской, выдерживающей натиск времени вот уже скоро полвека, нечто не признающее разрушения, над чем ни время, ни все пережитое не имели ни малейшей власти. Вот что в нем сталкивалось с ирреальной реальностью мира: воля к духовной и умственной деятельности отчаянно боролась с его ирреальным и бренным телом, словно человек, запертый в горящем доме. Мечты, иллюзии? Неважно… Он готов поклясться, что зависимость человека, всех людей от реального вопроса «как жить?» в нем лично преломлялась иначе: «зачем жить?» Практикуй он в Париже, он, несомненно, перенял бы повадки своего окружения, ибо там мечта людей воплотилась в постройки и установления. Но здесь, перед этим каменным молчанием, где человеческие жилища только усугубляли неприязненность тишины, вовсе не противопоставляя ей жизненные удобства, словно бы эти люди в своем зачаточном существовании лишь слепо подчинялись толчку, полученному от предков сто тысяч лет тому назад, — здесь драматическая ирреальность торжествовала, в чем он только что имел случай убедиться: все эти мужчины и женщины вдруг произвели на него впечатление разыгрывающих довольно-таки странное действо вокруг разложившегося трупа одного из своих ближних; и вот нечто таинственно развязалось в нем и воззвало к привилегированному свидетелю, для которого поведение этих существ и форма их тел были не менее странны, чем абсурдный труп, вокруг которого они кружились.