Изменить стиль страницы

— Это — нечто вроде ядовитых грибков, — сказал доктор, показывая на пустой пузырек, — без них парню бы — крышка! Подумать только: не будь войны, не спасти бы мальчишку. Эдакое с трудом укладывается в голове!

Казалось, доктор сердился на кого-то или уже на все махнул рукой.

Затем он промыл раны, продезинфицировал их, наложил швы, забинтовал чистыми бинтами; а больной по-прежнему ни на что не реагировал. Наконец доктор, словно не замечая мужчин, обратился к матери:

— Он выкарабкается, но еще не скоро пробежит стометровку. Когда он сможет ходить, непременно приведите его ко мне в кабинет.

Она хранила молчание.

— Понимаю, все ясно, — сказал, поднимаясь, доктор. — Не смотрите на меня с таким видом: пенициллин не стоил мне ни сантима и с вас я тоже ничего не возьму. Что до остального… — И он изящно взмахнул рукой, словно отгоняя невидимых мух.

Тотчас все трое Рейланов оживились и засуетились вокруг доктора, пока он собирал инструменты в сумку.

— Завтра приду пораньше, сделаю второй укол. Ведь мало того, что живете вы у черта на куличках, так и укола сами сделать не в состоянии. А что, если вас однажды ужалит гадюка? — Он смотрел на них, покачивая головой, прищурив глаза, не в силах понять, что же они из себя представляют и о чем думают.

Они стояли на пороге и смотрели ему вслед, наблюдая, как он идет по затвердевшему, хрусткому насту в сгущающихся, голубоватых морозных сумерках, смотрели до тех пор, пока он не скрылся из виду, словно им было совестно затворить дверь, не сумев выразить ему сполна своей признательности.

«Животные, — размышлял доктор, — сходство иногда потрясает, да, мы — животные».

Через день, после третьего укола, воспаление начало спадать, температура резко снизилась. Доктор потребовал, чтобы кровать больного из-за холода перенесли на кухню; увидев его, Жозеф, еще бледный и истощенный, приподнялся на локтях и торжественно показал на ладони кусок зуба; голос у него был глухой, как у всех выздоравливающих.

— Пари держу, ты гордишься собой, — сказал доктор, исследуя его колено, на котором почти совсем спала опухоль, сменившись огромным фиолетовым синяком с желтыми ободками. Затем он распрямился и сказал матери, единственной из семьи, кто находился дома: — Ну, вот. Он уже выкарабкался, но, разумеется, и речи быть не может о том, чтобы вставать с постели; да и погода такая, что он ничего не потеряет.

Доктор присел к столу и, отодвинув стакан и бутылку белого вина, которым мать собиралась его потчевать, быстро нацарапал свои предписания, потом вынул из сумки большую красную коробку и протянул ее женщине.

— Этим вы его поддержите: содержимое ампулы разведите в сладкой воде и давайте ему перед каждой из трех основных трапез. Но ему необходимо также хотя бы немного мяса.

Он кинул взгляд на плиту, где варились каштаны в молоке. Осмотрел всю комнату: чистота в ней царила строжайшая, как бы силой вырванная у нищеты, и мебель была натерта воском, видно, в отместку неисчислимым лишениям. В непроницаемом молчании этого серенького денька мерное покачивание маятника стенных часов и потрескивание огня в очаге странным образом производили впечатление зажиточности. Упершись руками в колени, чтобы подняться, и словно бы из осмотра комнаты можно было сделать только такой вывод, доктор сказал:

— Значит, сделаете из него крестьянина.

Мать издала сухой смешок; она направилась к камину и взяла фаянсовый горшочек, в котором держала деньги.

— Вы отлично знаете, какая здесь земля, — сказала она; развернула денежную купюру, положила ее на клеенку, разгладила своим большим грубым пальцем, потом резко и гневно добавила: — Обрабатывать такую землю — занятие не человеческое, а скорее уж скотское.

Она взялась руками за спинку стула и повернула лицо к окну; синеватый свет, проникавший снаружи, беспощадно подчеркнул ее заостренные черты и бесчисленность морщин. Четверть века тому назад, когда она была молода, щеки у нее еще не запали, лоб был гладок, а бедра упруги, доктор принял ее первого ребенка, и вот во что превратила ее серая повседневность: в согбенное существо, у которого к тому же появились усы, а волосы на голове вылезли, так что не разберешь, какого оно пола (он, конечно, преувеличивал — она всегда казалась ему увядшей, загнанной, вроде тощей чернявой собаки, но ведь что ни говори, а и она познала любовь, у нее были когда-то признаки, указывавшие на ее пол, но теперь-то… Невозможно без содрогания вообразить некоторые подробности…).

— Дальше так продолжаться не может, — закончила она. — Бывают дни, когда думаешь, что уж лучше было бы вовсе не родиться на свет.

Доктор встал, обошел вокруг стола, остановился перед ней, заложив руки за спину, и молча ее разглядывал.

— К чему родиться, коли жить совсем не на что? — Она снова взглянула в окно на сверхъестественную, почти зловещую жесткость необозримых снегов и черных камней; губы у нее слегка шевелились, как если бы она сосала конфету — так делают все, у кого остались только корешки зубов.

— Я тоже все время недоумеваю, как вы можете здесь жить, — сказал доктор: между ними уже давно, с тех пор, как он и ее спас от смерти, установилось как бы сообщничество. — Ведь яснее ясного, что ничего не выжмешь из здешней земли. Большинство семей, очутившись в вашем положении, сунули ключ под порог дома. Это плачевно, но иного-то выхода нет. Государству плевать, да и всем остальным тоже. Понять не могу, почему ваш муж так упорствует… Из камня крови не выжмешь; а дальше пойдет еще хуже. Будь я на вашем месте, пока не слишком поздно… (К чему я говорю ей все это: им обоим вместе чуть больше ста лет, никому и нигде они не нужны. Подохнут тут как собаки.)

— Да уж мы-то… — Она пожала плечами, давая понять, что говорить тут не о чем. Она коротко и даже язвительно рассмеялась, словно бы издеваясь над самой собою при мысли, что люди ее возраста и положения в самом деле могут надеяться начать жизнь, не походящую на их скотское прозябание. Не впервые доктор наблюдал в самых обездоленных местных семьях подобное настроение, в котором сквозит презрение ко всему, что выходит за пределы нищеты: самолюбие заставляло их безропотно сносить привычные лишения, привычную нужду, мириться с собственным ничтожеством, ожесточенно уповая на детей — иногда на единственного среди всех, во имя которого остальные приносились в жертву.

— Нет, нет, конечно, для нас все кончено. Мы тут прижились, и нам уже поздно менять привычки. Пока ты у себя и пока не случилось болезни…

Хоть она утратила надежду и устала от жизни, в ней чувствовалась спокойная уверенность собственницы, прочность традиций, возможно, даже своеобразная привязанность к этому месту, невзирая на тиранию земли и то отвращение, какое земля ей внушала.

Вытерев тряпкой стол и смахнув воображаемые крошки, она сказала:

— Старший всегда заработает себе на пропитание. Ему бы только в горы забраться! Дай ему волю, он предпочел бы жить с кабанами, а не с людьми! Все мои заботы о малыше: он никогда силачом не был, а теперь вот и вовсе — слег! Не хватает только, чтобы он остался калекой и никуда не мог отсюда двинуться — придется ему тогда разве что коз пасти до конца своих дней… Нет, на это я не согласна. — И тихо пробормотала: — Да и бог не допустит этого. Или уж вовсе на свете нет справедливости!

— Ну ладно, — сказал доктор, внезапно хватая свою сумку, — не будем касаться высоких материй. Божья справедливость вне моей компетенции. А ты сделай одолжение, лежи пока в постели и не поднимайся до моего прихода.

Подросток вновь приподнялся на локтях и кивнул в знак согласия; его бледное лицо фосфоресцировало белым пятном в глубине комнаты.

— Что касается его будущности, подумаем об этом, когда поставим его на ноги. — Подбородком доктор указал купюру, лежавшую на столе: — Вы отлично знаете, что я не нуждаюсь в ваших деньгах. И это не милостыня, а скорей эгоизм: мне совсем неохота таскаться три раза в неделю по вашей козьей тропе, только потому, что у парня обнаружится недобор гемоглобина. Уговоримся: суньте себе в карман эти пятьсот монет и никому ни слова. Покупайте хотя бы в течение нескольких дней все необходимое, чтобы он пооброс мясом. Да заставьте отца прочитать мои наставления. Кстати, где они оба?