До самого освобождения жили под знаком такой неуверенности. Горный район был на положении крепости, стоящей вне поля боя, но в постоянном напряжении и взбудораженности. Как бы в компенсацию за превратности судьбы эта отсталая провинция, крышей накрывающая Францию и вовсе не идущая в счет, когда страна процветает, теперь менее пострадала от войны и поражения, чем богатые, преуспевающие районы. Замкнутость, бедность, малая стратегическая эффективность хоть и не избавили район от насилия оккупантов, считавших, что эта пустыня с высоко вскарабкавшимися лесами — оплот террористической деятельности, но все-таки помогли ей сохранить свою неприкосновенность; горцы привыкли жить в замкнутом, тесном мирке, довольствуясь малым, и нынешние лишения их не касались, так же как не распространялось на них былое изобилие. В этом преимущество худосочного перед тучным, безденежного перед богатым и умеренного, который лучше сопротивляется болезням, сопутствующим достатку, перед невоздержанным, которого они сражают. Достаточно было всеобщего и повсеместного обнищания для того, чтобы то малое, чем здесь обладали, сделалось необычайно ценным.
С тех пор, как немцы захватили южную зону, горный район из-за своих отвесных скал и лесистых вершин превратился в укрепленный лагерь, который наводнили подпольщики, сновавшие по ночам туда-сюда. Между семьями издавна велся здесь мелкий товарообмен — материалы или продукты питания за выполненную работу — что уравновешивало общую экономику и сближало местных отшельников. От ферм к поселкам, от хуторов к овчарням товары переносились в заплечных мешках, а новости из уст в уста, как во времена драгонад[3] или великих нашествий.
Длинными зимними вечерами, когда снег заваливал все подступы к плоскогорью, люди часто сходились то в одном, то в другом доме, чтобы совместно решить насущные проблемы, уладить дела первостепенной важности и обсудить, усевшись у очага, общее положение в стране. Эти маленькие сборища, напоминавшие те, на какие стекались их предки во времена религиозных войн, происходили чаще всего у некоего Мариуса Деспека в Мазель-де-Мор, где был как бы нервный узел, от которого разбегались лучами тропы к самым уединенным фермам. Когда на пустынной возвышенности неистово бушевала буря, сотрясая окна и двери, люди жались к огню, попивали «Клентон», местное вино, терпкое и черное, как чернила, лакомились печеными каштанами, перекидывались в картишки и слушали рассказы прадеда о временах религиозных войн. Парни надраивали старые дробовики, отысканные на чердаках: они уже воображали себя участниками предстоящих засад. А ребятишки, спрятавшись за печку, затаив дыхание и вытаращив глаза, наблюдали за всем происходящим. Старики безостановочно кивали головой, и невозможно было определить, знак ли это согласия или же просто проявление дряхлости.
В один из мартовских вечеров 1943 года, когда зима пошла уже на убыль и сквозь слежавшийся в расщелинах желтый снег стали просвечивать прошлогодние листья, дверь внезапно распахнулась и в комнату ворвался старик, пастух из Сен-Жюльена, весь в поту и едва переводя дух:
— Боши! — выпалил он. — Они тут! Совсем близко!
Он чуть не задохся, его усадили, дали вина. Наконец он смог объяснить, что днем послышалось как бы жужжанье гигантского слепня, потом задрожали стекла в оконных рамах и все кинулись смотреть, что происходит: до самого моста Сен-Жюльен, через перевал Жалькрест, по дороге на Кассанья, идущей через равнину, той самой, по которой некогда прошли эти варвары, королевские клевреты, — вечно сулила она неприятности! — появилась зеленая гусеница, растянувшаяся на несколько поворотов дороги, наполняя всю долину чудовищным шумом и скрипом расплющиваемого металла: в сопровождении нескольких самоходок (они-то и производили весь этот скрежет), ехала колонна грузовиков, набитых солдатами. За каким лешим пожаловали к нам эти басурмане?
Ну конечно, они дожидались, пока растает снег, чтобы прочистить весь район, прочистить, какие попадутся по дороге, поселки, испепелить с полдюжины овчарен, про которые шел слух, будто в них укрываются участники Сопротивления, а заодно manu militari[4] заграбастать и строптивцев, пополняющих здесь ряды партизан в маки, и отправить их на работы в Германию. Парни, которые еще раньше навели блеск на ружья, — сорокового, сорок первого и сорок второго призывных годов — сейчас же ушли в леса: все тропинки, все тайники, все норы знали они назубок. Этим смельчакам, привыкшим во время рубки леса проводить большую часть года в лесных хижинах, новая жизнь не сулила особых перемен; они собирались группами на самых высоких кручах или в глубине наиболее недоступных ущелий и, если бы два-три раза не затесались между ними предатели, донесшие об их передвижениях и местах сбора, у них бы остались самые лучшие воспоминания об этой авантюре, которая все же кончилась для некоторых веревкой на шее или газовой камерой.
Когда послышались приказания и парни начали собирать мешки, Абель сделал вид, что ничего не слышит, не видит: он тоже хотел уйти в маки, но лишь в одиночку; присоединиться к другим, подчиняться правилам группы — это не для него. Он был одиночкой и жаждал таковым оставаться даже в маки.
Начальники групп пожимали плечами: да пусть его катится! С тех пор как он побывал в молодежном лагере, все отлично знали, с кем имеют дело: он — медведь, да и по-французски-то едва говорит. В барачном лагере Виллемань, где Абель Рейлан против воли вынужден был провести несколько месяцев, никому не было охоты связываться с этаким дикарем, который соображал туговато, зато силен был, как турок, скорее даже, как два турка, — с ним шутки плохи! В нем угадывалось подспудное рвение, вот его сразу и стали назначать на самые тяжкие работы под открытым небом: расчищать снег, валить деревья для перекрытий шахт, выкорчевывать пни, рыть никому не нужные траншеи, исключительно для того, чтобы ему было куда приложить свою силищу, ведь это для него — насущная потребность. Он всегда был один, в своем углу; ни с кем ни слова; он не смешивался с другими, оставался в лагере, когда все уходили шататься по окрестным бистро, посвящал свой досуг таинственному шитью или починке обуви; даже там, в этом многолюдном лагере, все повадки его оставались незыблемыми — он был горцем, которого долина не интересует и не притягивает; даже и ел он не так, как все прочие, садился в сторонке на пень и застывал в неподвижности, подобно тем пастухам, что делят свой хлеб и свое одиночество с собакой; вставал он первым и ложился тоже первым — завертывался в одеяло не раздеваясь, будто спал под открытым небом, и утыкался лицом в стену, не обращая никакого внимания на веселье окружавших его парней, не обращая внимания на их шуточки по его адресу; чувствовалось, что, живя сам по себе, он защищен от окружающего какой-то животной, непроницаемой, примитивной силой, которая, казалось, брала свое начало из самых истоков жизни.
Итак, в одиночестве и по собственному почину ушел он в маки, больше года прожил почти в полном уединении на вершине, затерявшейся в горах между Тардонаншем и Балазенем.
Он нашел древнее строение, нечто вроде каменного ковчега, приткнувшегося на гребне хребта, на запад и на восток от которого — к горам Обрака — простиралась неоглядная мергелевая зыбь. Убежище было надежное, так как с обдутого ветром и утоптанного овцами глинобитного порога этой овчарни просматривались все окрестности, дочиста обглоданные стадами, которые иногда сюда забредали; в случае тревоги он всегда мог скрыться через находившуюся невдалеке под уступом сквозную пещеру, второй выход которой выводил в подлесок, расположенный метров на двадцать ниже.
Мешок каштанов и вода из цистерны — вот и все его пропитание; спал он на соломе и был, казалось, совершенно бесчувствен к ненастью, к чудовищной жаре, раскалявшей эту пустыню в течение двух непереносимых летних месяцев, к туманам, к безостановочным осенним ливням, к сменявшим их холодам, к ледяным ночам и ветру, неистовствовавшему в этой высокогорной степи и сотрясавшему стены, сложенные из сухого камня без всякого скрепляющего раствора; не пугало его и дикое одиночество, в котором он пребывал, а ведь самые закаленные из закаленных не перенесли бы такого жестокого существования: он же, наоборот, так хорошо к нему приспособился, что появлялся в Маё только в случае самой последней крайности, когда уж совсем было нечего жрать, — косматый, бородатый, воняющий овечьей мочой, прелым сеном, дичиной, грязный до ужаса, похожий на волка, которого голод выгнал из логова.