Изменить стиль страницы

Десятого сентября Рейланы отправились во Флорак. На вокзальном перроне было необычно много народу: тесно обнявшиеся парочки, женщины в слезах, жандармы, как бы уже нацелившиеся на предполагаемых дезертиров, и дети, которые, казалось, никогда в жизни еще не были столь счастливы: пользуясь всеобщей сумятицей, они бросали в мобилизованных пригоршни репейника, который долго еще будет напоминать им о родных местах.

— Нотариуса отложим до конца войны, до тех пор, пока не дадим под зад Гитлеру, — сказал Молчальник, когда тронулся увозивший его поезд.

Понадобилась основательная встряска, чтобы Молчальник произнес столько слов подряд; но в противовес этому воинственному высказыванию, выглядел он довольно плачевно — обвислая одежда, всклокоченные волосы, синеватая щетина на лице придавали ему тот необъяснимо нелепый вид беглого каторжника, какой приобретает большинство штатских, путешествующих под военным конвоем; такое впечатление, будто война уже окончена.

Абель, родившийся в 1922 году, не особенно-то испугался войны, ибо никто не сомневался, что она окончится не позже, чем через полгода, и непременно блестящей победой, — весьма преждевременные надежды. Но после отъезда отца на войну ферма и все тяжкие сельскохозяйственные работы свалились на Абеля, и он очень скоро помрачнел и погрубел, как большинство подростков, на чьи плечи ложится непосильная ответственность.

Он стал уже почти взрослым мужчиной, когда в июне сорокового года вернулся домой Рейлан, влекомый потоком отступающих, пропыленных, голодных и обескураженных беженцев, волна которых докатилась до самых горных вершин, — будто там, на севере Франции, нечто непомерно тяжелое и страшное упало с неба в людское море; сам Рейлан был совершенно разбит этим беспорядочным бегством, но в его кошмарных переживаниях главную роль сыграли усталость, бессонница, изнурительные пешие переходы, раскаленные дороги и бомбардируемые поезда, а не те непостижимые для него события, которые он причислял скорее к неотвратимым природным катастрофам, когда только и остается, что втянуть голову в плечи и ждать, что произойдет, даже и не пытаясь сопротивляться. У него был совершенно ошалелый вид — вид человека, который понятия не имеет, да и не в силах понять, что с ним случилось. Его засыпали вопросами, но получали один неизменный ответ, который он повторял даже с некоторым, чуть застенчивым восхищением:

— Ну и заваруха! Вот это — заваруха!

Он беспрестанно к этим словам возвращался, покачивая головой и выражая этим крайнее умственное напряжение, ибо они являлись для него пределом понимания пережитого, принявшего для него характер туманного наваждения. Помимо этого слабого проблеска сознания, ум его был погружен в бездну тьмы и смятения — под стать тому неописуемому бедствию, которое обрушилось на Францию. Чувствовалось, что он несколько возмущен, но едва ли больше, чем если бы присутствовал при поражении своей любимой футбольной команды, не до конца отдавая себе отчет в том, что и сам он — жертва чудовищного краха, а всего лишь стыдясь той тьмы и смятения, в которые был погружен.

Огорчала его также пропажа старого ножа, который он взял с собой и постоянно таскал в кармане до тех пор, пока тот не сгинул, но «не для всех», говорил он, подмигивая.

О войне, как таковой, о судьбе Франции, о сокрушительном наступлении немецких армий, об их дьявольском вооружении, диковинный и зловещий вид которого, вкупе с его поразительной мощью, неотступно преследовал воображение тех, кто имел сомнительную привилегию видеть его в действии (всех потрясали странные силуэты пикирующих бомбардировщиков, с их резко обрубленными крыльями и не убирающимся шасси, — ну точь-в-точь как у грифа, уже выпустившего когти и бросающегося на свою добычу; не уступали им и броневики со скорострельными пушками, похожие на морды с хоботом), — обо всем этом Рейлан не имел не только точного представления, но, возможно, и вообще никакого — он попал в передрягу, как зевака, оказавшийся на улице в давке, не мог ни в чем разобраться, кроме того, что у него болят ноги или желудок (он не в состоянии был переварить «свиную тушенку»), что приходилось ночевать под открытым небом то в канаве, то в лесу — верх несчастья для сельского жителя, отнюдь не склонного к туризму.

Но достаточно ему было выспаться две-три ночи в своей постели, и он, казалось, уже обо всем позабыл; свежий и отдохнувший, он вновь как ни в чем не бывало отправлялся на заре к своим пашням и лесам, словно только вчера их покинул, и уж совсем не тревожился о последствиях развернувшихся событий; об этой «заварухе», которая как-никак могла изменить облик мира, уже не было больше и речи, разве что невзначай в разговоре упоминалась «эта история», сопровождаемая неодобрительным пожиманием плеч, признаком смутного негодования.

В течение нескольких дней район было охвачен необычайным диким оживлением, всегда сопутствующим крупным бедствиям. Каждый прибывавший специальный поезд, каждая колонна перегруженных грузовиков или покалеченных легковых машин приносили в тишину плоскогорья замирающее эхо всеобщего бегства; скопление беженцев привлекало местное население к обочинам дорог, как некогда проезд велогонщиков; все это походило на ярмарочное представление, кульминацией которого служил конец мира — во всяком случае, определенного мира.

На закате по всем пастушьим тропкам, которые вьются среди гор, спускались вниз целые семьи и располагались на склонах, расспрашивая о последних новостях, обсуждая положение, обмениваясь досужими домыслами; циркулировали самые фантастические слухи, пробуждая дремавшие суеверия, смешивая воедино сверхъестественное с действительным; взбудораженные всеобщим беспокойством, дети прыгали, словно блохи, и, резвясь, играли в войну, рыскали по кустарнику, без устали атакуя невидимого противника. Допоздна осыпались камни на тропах, и над руслами потоков, перекрывая шипение воды, в спокойном воздухе гулко раздавались людские голоса — это местные жители возвращались домой, когда спадало их воодушевление и они убеждались, что этой ночью уже не произойдет ничего интересного.

Для Рейланов война пропела отходную всем их прекрасным мечтам. Предполагаемый покупатель, по-видимому, одумавшись, не подавал признаков жизни, и волей-неволей дело отложили до лучших времен: прости-прощай и быки, и коровы, и свиньи со всеми их выводками…

Парадоксально, но годы оккупации, при всей их мрачности, внесли в монотонность здешнего быта как бы магическую передышку, несколько изменив привычный ход вещей. В результате от этого смутного времени здесь сохранилось не слишком уж неприятное воспоминание: события так осложнились, что общее бедствие помимо воли людей, которые принимали его в простоте душевной совсем по-детски, заслонило для них все обычные личные горести и даже самую главную среди всех — неуверенность в завтрашнем дне, по сравнению с которой — ничто все, некогда столь страшные, призраки неотвратимых дисциплинарных санкций: земля горела под ногами, школы и те позакрывались, привычные установления повисли в воздухе. Когда все в равной степени терпят бедствия — свои собственные переносить куда легче.

Стали даже поговаривать, что в этих безжизненных ландах, над которыми тяготело вековое оцепенение и где никогда не происходило ничего, что облегчало бы жизнь, назревает нечто таинственное, как если бы уже начались знамения, предвещающие Второе пришествие. Воображение разыгралось: над пустынными вершинами, где лишь ветер разгуливает, произойдет кто его знает какое чудо, которое все перевернет вверх тормашками; опасение это, неясное и расплывчатое, имело весьма слабое отношение к тем реальным испытаниям и опасностям, которые переживала страна и которые угрожали всем без исключения. Это значительно облегчало неизменные кабальные работы; не было никакой уверенности, что завтра ты сможешь повторить сегодняшнее, в свое личное будущее никто не осмеливался заглянуть, оно рисовалось в свете возможного апокалипсиса, для всего населения, скопом, глобально, что отчасти освобождало от личных забот: к чему тревожиться о самом себе, раз весь мир летит к чертям? Как думать о будущем, когда вся планета в огне и крови?