Изменить стиль страницы

Здесь все было лилово-коричневое с золотом, с золотом тусклых тонов. На обивке глубокого кресла в стиле эпохи Регентства были крупно вышиты обнявшиеся любовники. В стеклянной клетке спали голубки. В свете окна вырисовывался слон из папье-маше.

— Добрый вечер, Бабар! Я его купила у арроманшского фотографа. Незадолго до того, как он попал в сумасшедший дом. Не Бабар, а фотограф. Это был настоящий сатир. Фотограф, а не Бабар. Все наши девчушки снимались на Бабаре и вытерли его своими попками. Сейчас ты увидишь, какая я была хорошенькая девочка. Такая же хорошенькая, как моя дочка!

Сквозь складки абажуров просачивался янтарный свет.

— Не знаю, что со мной. Я говорю с тобой так, как будто мы с тобой знакомы…

— Сто лет.

— Я рассказываю тебе о таких вещах, которые ты не можешь понять, а мне почему-то кажется, что ты понимаешь.

— Да, я понимаю. У тебя есть дочь. Ей семь лет.

— Семь с половиной. Не говори так громко! Мерта и Барта услышат.

Она засмеялась звонким смехом и неожиданно помолодела.

— Сейчас ты похожа на кошку, которая отлично знает, чье мясо она съела! — заметил он.

— Это верно. Мерта и Барта глухие тетери.

— Почему же я должен говорить так, Словно ты боишься, что тебя вот-вот застанет муж?

Она изменилась в лице.

— Для большей интимности. Ну, медведь, я хочу спать.

Она погасила свет. Огни фейерверка осветили нелепое готическое окно. Абель и Беранжера растворились в молочно-белом. Она расстегнула юбку на талии. Юбка скользнула и обнажила ноги.

— Ложись.

— На кровать под пологом надо залезать с осторожностью?

Она исчезла. Вдали пело море.

— Ну конечно, я была замужем! — словно издалека донесся до него ее голос.

Он лежал голый. Мускулистый, волосатый, с животиком, грудь — колесом, а на груди поблескивал золотой образок, который мать надела ему там, за морем. За морем — за морем — замужем. Беранжера была замужем. Замужество неудачное. Вдруг зашипел кран. Только бы не проснулись тетки! Сквозь бульканье воды послышался ее голос с детски-капризной ноткой:

— Что ж ты молчишь? Понимаешь: это старая история. Мы давно не живем имеете.

Белый извив ее тела всей своей трепетной свежестью прикоснулся к нему.

— Зажги. Налево. Грушу.

— Какую грушу?

— Да, грушу.

— Грушу?

— Ну да, такая штучка на шнуре.

Он нащупал.

Действительно, это напоминало грушу! У самого основания была кнопка, он нажал ее. Вспыхнула лампочка, прикрытая оранжевой нижней юбкой. Он потушил, опять зажег — и так несколько раз.

— Допотопное приспособление! — заметил он.

Последовало молчание, долгое, умиротворяющее, на фоне которого особенно отчетливо выделялись завывания ветра и оглушительный грохот накатывавших волн.

В нем все еще были живы далекие отголоски наслаждения, острого, как боль.

Он медленно выплывал на поверхность.

«Беранжера — это колдовская трава с нормандских огородов, летний безвременник, от которого глаза становятся синими, трава, вызывающая у тех, кто ею злоупотребляет, расстройство зрения и слуха, похожее на то, какое бывает от мексиканского пейотля».

Клетка со спящими голубками, монументальные мраморные часы, увенчанные прелестными фигурками во вкусе Возрождения, — часы, из которых непрерывно струился символ бесконечности — источник, в золоченых рамах картины, изображавшие сердобольных римлянок, Бабар, окно, в которое смотрели звезды, — все это неудержимо клонилось влево. И Абель тоже клонился, клонился, клонился. Он попытался восстановить равновесие, но комната кренилась все в том же направлении. И вот что странно: мебель и безделушки не делали полного круга — они клонились в одну сторону и так и не становились на место! Он приложил руку к сердцу. Что это, смерть? Да, наверно, смерть приходит именно так. Еще шаг — и я окажусь по ту сторону. Превращусь в отражение. Останусь навсегда в неком изнаночном мире. Поскользнешься. Ошибешься этажом. И уже там. Здравствуй, Жак!

Так вот она, слева, бездна Паскаля!

— Малютка! Ты всегда в духе.

— С самой войны. Если б ты знал, что здесь было!

— Я же был здесь.

— Нет.

— То есть как «нет»?

— Ты был впереди. Или сбоку. Или с другого боку. Понимаешь?

— Нет.

— Ты когда-нибудь видел испуганную мышь? Глазки как булавочные головки, мордочка дрожит, ушки на макушке. Точь-в-точь такими мы были тогда. В день высадки я была в Соборе святого Стефана. Я и другие дети играли в прятки: мы прятались за колоннами, а колонны дрожали от взрывов, и мать дала мне шлепка. А потом я спустилась в подвал.

По ее телу пробежала дрожь.

— Тебе холодно?

— Мне всегда бывает холодно во время прилива.

— Во время прилива воскресают воспоминания.

В зрачках Беранжеры вспыхнул огонек удивления.

Он накинул простыню на перламутровое ее тело. Под этим белым полотном они еще живее почувствовали, что здесь их только двое.

— Ну расскажи, расскажи!

— Да нечего рассказывать. Бомбежка продолжалась. Все стало черным. Матери со мной уже не было. Я услышала плач сестры. А потом к нам, точно в цистерну, хлынула вода. Целый водопад. Я не умерла. Я даже не была ранена, мне не было больно, но вода грозила нас затопить. Мне никогда еще не было так страшно. Я стала звать сестру. Я звала ее сто раз. Потом я уже звала ее в забытьи. Я порывалась встать — и не могла. Проснулась я двенадцатого июня. Да, двенадцатого. Сестру мою так и не нашли, не нашли еще шестнадцать девочек, которые были с нами. Ничего не нашли, даже улицу! Сеновальную улицу. Старые почтальоны до сих пор ее, верно, разыскивают.

Он дал ей прикурить. Она курила сигарету «Old Gold».

— Gold. «Золотые». Один из высадочных пляжей назывался Золотой.

— Беранжера, ты прелесть! Но ты ошибаешься, полагая, что солдаты — по ту сторону. Кстати, зачем ты мне об этом говоришь?

— Потому что ты постоянно об этом думаешь! А что ты делаешь, когда ты не думаешь?

— Я диктор на радио в Квебеке. Бросаю слова на ветер. И в то же время не говорю ни о чем. Ни о чем. Бывают дни, когда мне хочется говорить о боге, о войне, о смерти. О Воротах Войны. И о вышках молчания тоже… Это особые трансформаторы, которые устанавливаются около военных учреждений. Квадратные, приземистые, смертельно грустные… Ты их видала? Мне хочется говорить о прощении, девочка. О пречистой деве. О Марксе. Да мало ли еще о чем! В моей груди заперто четырнадцатилетнее молчание, а сверху на нее давит тот вздор, который я четырнадцать лет мелю по радио…

Она играла с волосками на его груди.

— Мягкие.

Она поднесла к ним красный огонек сигареты. Волоски затрещали.

— Пахнет войной. Ты говоришь, четырнадцать лет? Мне было четырнадцать лет в сорок четвертом. Не стоит считать, милый. Теперь мне ровно тридцать. Моя мать лежит здесь, под Вервиллем. Здесь есть город под городом. Город засыпанных. Чтобы они не вышли, замуровывают коридоры, подвалы, засыпают колодцы. Здесь никогда не копают. Построили над. Построили живой город над мертвым. Моя мать, Лоранса, там, внизу.

— Построили на возмещенные убытки?

— Ого! Браво, браво, канайец! Ты очень неглуп, канайец! Ты умнее многих.

На сей раз пересолила Беранжера. Она продолжала скороговоркой:

— Если ты хочешь понять мою Нормандию, Абель, никогда не забывай, что тут под каждым городом, под каждым поселком, под каждой деревней погребенная деревня, погребенный поселок, погребенный город, погребенный вместе с собаками, когда-то лаявшими на луну, вместе с красивыми котами, воровавшими цыплят, вместе с детьми, таращившими глазенки, вместе с ослепшими бабушками. Под Каном есть еще один Кан, есть Вогё, где когда-то было полным-полно уличных девок, где содержатели публичных домов находились в стачке с полицией…

— Мне… мне хочется еще раз увидеть Кан — вместе с тобой, Малютка.

— Хорошо, Абель. Но Кана ты больше не увидишь. Я тебе скажу: «Видишь? Вон там было то-то. Видишь?»