А когда наконец мы отыскали старый утюг — да не один, а два, — я тоже не остался на чердаке, и тетушка Кати даже не спросила, почему; должно быть, знала или чувствовала, что мои друзья оживают, лишь когда я прихожу один и когда на кирпичном полу успевают простыть следы чужого пребывания.

Но я не остался еще и потому, что во время наших поисков обнаружились и кое-какие прежде не виданные мною вещи; они разглядывали меня с таким любопытством, словно уже прослышали обо мне и теперь хотели убедиться, каков я на самом деле. Возле кувшина с отбитой ручкой появились ступка для орехов, пара сапог, бубенчик, санный колокольчик на куске красивой красной кожи, правда, порванной; деревянная колыбель, вся изъеденная жуком-древоточцем, бронзовый крючок для натягивания сапог с кисточкой из крокодиловой кожи…

И тетушка Кати сочла естественным, что я спустился с чердака вместе с ней; как я узнал впоследствии, она была большая мастерица по знахарской части.

А вышло так, что я — как ни странно — вроде бы захворал. Это было необычное явление, поскольку я никогда не болел, и только бабушка обратила внимание, что я сижу и о чем-то думаю или слоняюсь без дела. У меня не было никаких неприятных ощущений, кроме слабости, ну и есть совсем не хотелось.

Отец только отмахнулся — мол, «не сахарный, не развалится», но мама, бабушка и тетушка Кати начали беспокоиться, потому что к вечеру у меня даже слегка поднялась температура. Отцу они ничего говорить не стали, а по совету тетушки Кати обратились к Пити, который доводился ей дядей и был знахарем. «Пити» было его прозвищем, как было оно у каждого на селе, а вообще-то его звали Шандор Футо. И вот однажды под вечер, когда отца моего не было дома, явился дядя Шандор, и я, сам не знаю почему, тотчас проникся к нему нежной симпатией. Он как-то сразу заполнил собою всю комнату, а когда взял мои руки в свои ладони и глазами отыскал мои глаза, легкие мурашки пробежали у меня по всему телу. Ощущение было приятное — навевающее покой и даже чуть усыпляющее.

Затем он погладил меня по голове и взглянул на бабушку.

— Какая-то порча нашла на мальчонку, а так он очень здоровый.

К тому времени когда дядюшка Шани побрызгал водой на шипящие древесные угли и, неразборчиво бормоча какие-то слова, заговорил меня, сумерки совсем сгустились. Под конец он вытащил из сумки табачный кисет, в котором оказался не табак, а крошево каких-то приятно пахучих трав и цветов.

— Заварите ему стакан чаю, только влейте половину воды, а половину палинки, да сахару побольше положите. Пускай он выпьет его до утра по глоточку, и всю хворь как рукой снимет.

Женщины втроем торжественно выпроводили старого чабана, а потом заварили чай, с необыкновенно приятным запахом которого мог сравниться разве что его вкус.

Меня уложили в постель и поставили рядом чай, наказав прихлебывать по глоточку.

Чай тетушка Кати приготовила по указанному рецепту — половина воды, половина палинки, и через полчаса я уже по всем правилам захмелел и «развлекал» смятенных родственников разухабистыми песнями, требуя новой порции чая, потому как прежняя была вся выпита до капли…

Затем я уснул.

Среди ночи пришлось сменить мне подушку и ночную рубашку — так сильно я пропотел, зато наутро я проснулся бодр и весел, как кузнечик, обуреваемый жаждой деятельности и странно будоражащими мыслями. Со двора доносился голос отца, торопившего меня выйти.

В мгновенье ока я мысленно пробежался по перечню своих пока еще не известных отцу грехов, но не обнаружив среди них особо тяжких преступлений, довольно спокойно предстал пред родительские очи.

Оказалось, что опасения мои вообще были излишни. Отец держал в руках капкан с угодившим в него коричневым зверьком.

— Это благодаря тебе, сынок, — сказал он. — К ярмарке получишь от меня форинт, — и отец погладил меня по щеке. У меня чуть ноги не подкосились от счастья, ведь большей награды быть не могло и в целом свете. В нашей семье не приняты были поцелуи или излишние похвалы. Если кто-то сделал свое дело, за это не полагалось одобрений, разве что — если дело было выполнено хорошо — отец так и говорил: «Ну, хорошо!» Но это случалось редко. Матушку отец раз в год, в день ее рождения, торжественно целовал при всех со словами:

— Дай бог тебе здоровья, милая!

Но это был праздник.

Итак, отец держал в руках капкан, а я помышлял о мухах, которыми надо отблагодарить старую жабу, ведь поимка хорька — это ее заслуга. И вновь реальность смешалась в моем представлении с мечтами, с тем таинственным голосом, который звучал у меня в подсознании и, по совести говоря, никак не мог быть реальностью; но ведь вот вам хорек, попавшийся в капкан именно на том месте, какое указала жаба… или подсказал тот голос…

Со славой на этом было покончено. Отец ободрал хорька, неимоверно и вполне реально вонючего, шкурку натянул на раму и выставил для просушки в тень, вымыл острый как бритва нож и сказал:

— Но страница прописей все равно за нами остается…

Строгость напоминания была смягчена множественным числом, и этого оказалось достаточно, чтобы я как на крыльях помчался выполнять урок…

Сенсация прошла. Отец отправился в село по каким-то своим делам; выглянуло солнце, и над двором и садом заклубился пар: земля быстро отдавала свою влагу. А я прошмыгнул на чердак, где меня встретила привычная теплая атмосфера с легким и совсем не обидным оттенком отчужденности.

Мысли мои молчали, ничего не подсказывая мне, да и старые приятели не спешили помочь, даже кресло оставалось безмолвным; они словно бы предоставляли вновь обнаруженным предметам возможность самим составить представление о странном маленьком человеке, который понимает язык старых вещей, потому что любит их.

— У него хорошие глаза, — едва слышно звякнул санный колокольчик, — он не боится смотреть встречь снежному ветру. И руки у него никогда не зябнут…

— А ведь его не качали в люльке, — чуть шевельнулась колыбель. — Иначе голова у него была бы более круглая…

— У одного из моих хозяев, — оживился сапожный крючок с кисточкой из крокодиловой кожи, — как вам, наверное, известно, у меня их сменилось человек пять… так вот у одного из них голова была, как мешок с творогом, только вместо творога спиртом накачана. И представьте себе, он служил учителем в Боронке, даже господского сынка обучал грамоте. А между нами говоря, барич был глуп, как сапожное голенище…

— Уж наверное не глупее сапожного крючка, у которого вместо головы на плечах крокодилий хвост болтается, — обиженно завалился на бок старый сапог.

— Прошу прощения, — заерзал сапожный крючок. — Насчет голенища я не сам придумал, это ведь поговорка такая. Мой хозяин — тот, что учителем был, — не раз говаривал: «Глуп, как сапожное голенище». Или же: «Глупый, как лапоть». А уж хозяин мой был большого ума человек. Такие стихи сочинял и надгробные речи, что коняга святого Михайлы и то могла бы расчувствоваться.

— Разве у святого Михайла был конь? — чуть скользнули детские санки, и под чердачными сводами словно бы прокатился едва уловимый легкий всеобщий смешок; даже кресло усмешливо скрипнуло, когда я опустился в него.

— Это только так принято говорить, сынок, — шепнуло кресло. — Святой Михаил — покровитель кладбищ, и его конем называют приспособление, на котором устанавливают гроб во дворе, пока кантор отпевает покойника…

— Значит, это не лошадь?

— Нет, конечно! Но затем покойника на этой же «коняге» доставляют на кладбище. Звенят колокола…

— Мои родичи, — отозвался бубенчик. — Славно поют, ничего не скажешь; и в таких случаях будто и к нам обращаются. Черныш — это бык, я висел у него на шее и вел за собой все стадо — тряхнет, бывало, головой, ну, тут и я зазвеню-заливаюсь…

— Ты перекликался с колоколами?

Наступила недолгая пауза, а затем бубенчик неуверенно ответил:

— Вроде того… Колокола изливали скорбь, а я говорил им, что мы живем — горя не знаем, трава на пастбище высокая по колено…