— Вот видишь!.. — сказал он и чуть ли не вознамерился погладить меня, но затем передумал. — Жатва на носу, дел у меня невпроворот, так что уж с завтрашнего дня ты давай проверять урок бабушке.

Такой признак доверия растрогал не только бабушку, но и меня, хотя я и чувствовал, что теперь страница прописей для меня не урок, а дело чести, пренебречь которым никак невозможно.

В тот день я впервые почувствовал, что на людей, на село, на всю округу всей тяжестью навалилась летняя трудовая страда. Село притихло. Почти не слышно было скрипа повозок, зато иной раз уже после наступления темноты звенели отбиваемые косы, а женщины еще до полуденного колокольного звона несли на головах обед работающим в поле.

Воздух был пропитан одуряюще стойким запахом соломы, а в полдень ничего не стоило подумать, будто село вымерло, потому что единственным человеком, которого можно было увидеть на улице, был я: с огромным ключом от церкви степенно и важно брел я к колокольне, чтобы вместо дядюшки Деканя возвестить полдень…

И проделывал я это с отцовского разрешения, потому как дядюшка Декань тоже работал на жатве, а отец мой мудро считал, что жатва — это хлеб и важнее не может быть никакого другого дела в такую пору. А мальчонке время девать некуда…

Но вместе с тем — и тут ни у кого сомнений не возникало — это была и особая честь.

Особая честь и ежедневный экзамен моего умения, ведь колокол должен был звонить так, словно раскачивал его собственноручно дядюшка Декань: спокойно, размеренно, почти величественно и ни в коем случае не сбиваться и не частить, чтобы люди не вскидывали испуганный взгляд в сторону родного крова — не кудрявится ли грозный дым из-под крыши, давая основание набатному звону. За мою работу мне краснеть не приходилось: колокол в моих руках звучал благоговейно и умело. И хотя я опаздывал к обеду, никто не бросал на меня осуждающих взглядов, потому что всем были известны мои звонарские обязанности…

Конечно, дядюшка Банди передал мне свои обязанности всего лишь на несколько дней, пока не управился со своим небольшим участком, однако репутация моя за это время успела упрочиться. И мало было вероятности, что она пошатнется, ведь в эту пору и наши забавы у Кача почти прекращались. Во время жатвы даже грудные младенцы находились в поле, правда, в тени деревьев и под призором сестры или брата постарше, которым было наказано отгонять мух и сообщать матери, если младенец захочет есть или с ним случится конфуз… Младенец какое-то время таращился на листья дерева, сквозь которые проглядывало голубое небо и плывущие по нему любопытные облачка, затем изучал собственные ручонки, инстинктивно размахивая ими в воздухе. Затем личико его становилось серьезным, словно ему вдруг вспомнилось нечто весьма печальное, рот кривился, и, пискнув разок-другой для разгона, младенец заходился во всю мочь, жалуясь на голод поникшим от зноя и собственного изобилия полям и в первую очередь обливающейся потом труженице-матери.

Старший братец или сестрица и пошевельнуться не успевают, как мать уже опускает охапку колосьев на землю, а отец принимается точить косу.

— Не спеши, пускай дите наестся вволю. К вечеру мы так и так успеем.

И дитя наедается вволю! Над верхней губой засыхает капелька молока, и мать, возможно, думает о том, как жаль, что не послал бог двойню, тогда за один раз в семье было бы хорошее пополнение. И молока у нее столько, что двоим с избытком хватило бы… Мать утирает ротик младенцу и говорит старшему:

— Сейчас, как полдень прозвонят, обедать станем…

Кипит в полях работа, и все меньше остается несжатых полос.

А в долине Кача тоже многое изменилось. Отава еще не подросла, стебли щавеля стали твердые, как ремень кнута, — не угрызешь, а сам ручей до того обмелел, что лягушки не прыгают, а ползают в нем; тропа, такая мягкая по весне, сейчас вся затвердела и пошла трещинами, молодые гуси и внимания не обращают на ребятишек-пастухов, а те вскакивают лишь в тех случаях, когда какой-нибудь коршун вдруг начинает проявлять интерес к молодой гусятине.

— Кыш, кыш, проклятущий… — отпугивают пастушата хищника, суля ему всевозможные неприятности, которые принято лишь говорить, но осуществить еще никому не удавалось.

Коршун удаляется, пристыженный, а мы смотрим ему вслед, думая, что хорошо бы когда-нибудь поймать такую большую, красивую птицу. Он летит к мельничной запруде, и туда же направляемся и мы: Петер, Янчи и я. Мы почти не разговариваем, потому что солнце палит нещадно; тропа ведет нас вдоль берега канавы в камыши, затем, выбравшись из камышей, мы подходим к запруде и останавливаемся, потому что воды возле мельницы кот наплакал, да и пока туда доберешься, только взбаламутишь густой ил. Так что мы решаем искупаться в ручье, хотя с успехом могли бы сделать это и раньше, а затем валяемся в теплой, мелкой — по щиколотку — воде. Мне торопиться некуда, моя служба на колокольне кончилась; семья Петера уже кончила жатву, и Янчина тоже: земли у них мало, это самые бедные люди на селе. Мы то валяемся на бережку, то опять бултыхаемся в воду. Петер больше молчит, он вообще по натуре немногословен, зато Янчи болтает за двоих, он говорит без умолку, а я изредка вставляю реплики: «Ну конечно!» — или: «Ни за что не поверю!»

Следует признать, что сочинитель Янчи — великолепный, и героев для своих рассказов не одалживает у соседей: главное действующее лицо всех его удивительных историй — всегда он сам. То большущая черная змея гналась за ним в камышах, зажав в зубах собственный хвост, — ни дать ни взять живое черное кольцо; то он обнаруживал удавленника на кладбище, но не решался обрезать веревку, потому как два черта стерегли покойника; то видел, как по весне над камышами летала… грудная жаба… Сочиняет он так вдохновенно, что я даже немножко верю ему… в особенности с тех пор, как он рассказал очередную историю — про змею и поклялся всеми святыми, каких только знал, что все это было по правде.

А суть истории заключалась в том, что родной дядя Янчи ненароком сел на какой-то змеиный скелет, часть змеиных костей из него вытащили, но один кусочек остался в теле; потом под мышкой у него образовалась опухоль, ее вскрыли, и тогда обломок косточки удалили. Но вошла-то кость в тело в том месте, на котором люди сидят…

— Как хочешь, Янчи, а я ни за что не поверю!

— Хочешь, поклянусь?

Назревала изрядная потасовка, и Петер поспешил вмешаться.

— Стоит ли из-за этого спорить? Если Пишта не верит, пусть спросит у доктора.

— А если доктор скажет, что так бывает? — не отставал Янчи.

— Тогда с меня двадцать филлеров, — предложил я. — А если он скажет, что это вранье?

— Тогда я тебе выплачу двадцать филлеров, но не сразу, а постепенно, — сказал Янчи, который был сторонником платежей в рассрочку.

В тот же день я подкараулил доктора, а когда изложил ему эту историю, то оказалось, что Янчи выиграл спор.

— Да, сынок, такое могло случиться. Некоторые кости у змеи зазубренные, и под влиянием толчков и движений человеческого тела тот обломок и мог переместиться. Попробуй сунуть себе в рукав пшеничный колос и потряси рукой. Увидишь, колос застрянет под мышкой… А ты почему об этом спросил?

— Янчи рассказал… Я думал, он заливает, и мы поспорили на двадцать филлеров.

— Вот тебе монетка, но смотри отдай ему!

Позднее я пожалел, что отдал, потому что Янчи по всему селу показывал монету, которую выиграл у меня на спор. И с тех пор, неся самую несусветную небылицу, он тотчас обезоруживал меня предложением:

— Давай поспорим!

Однако в тот день мы лежали на берегу до того раскисшие и безвольные, что даже спорить нам было неохота. По обмелевшей воде плавали лысухи, в тени ив несла вахту серая цапля; время от времени она резко опускала клюв в воду, вылавливая мелкую рыбешку или гольца, а затем опять замирала на месте.

По счастью, в животе у Янчи громко заурчало, отчего и мы тут же почувствовали голод; так что я заявился домой вместе с полуденным звоном. Прописи я написал еще с утра и показал бабушке, и теперь можно было целиком сосредоточиться на обеде.