— Я понимаю, в чем вы заинтересованы! — опять прервала его Туманова. — Не стоит повторяться. Я испорчу вам настроение.
— Это слепое упрямство с вашей стороны, — глухо произнес Штауфер, чувствуя, как внутри его начинает подниматься злоба. — Странная вы женщина! Неужели голос благоразумия утратил для вас силу?
Штауфер пожал плечами, взял стул у стены, поставил его почти вплотную к арестованной и уселся.
— А я не верю, что вы внутренне согласились с проигрышем, — проговорил он. — Не может этого быть! Вы прежде всего человек, и притом женщина. Вы будете бороться за жизнь, цепляться за каждую возможность. Давайте немного пофилософствуем. — Штауфер занял позу поудобнее, закинул ногу на ногу, отвалился на спинку стула и закурил. Он читал в романах, что солидные детективы всегда красиво курят. Это хороший тон. — Наша жизнь так коротка, что, право, глупо самому же сокращать ее! Вот, скажем, я… Я родился на свет божий немного раньше вас, дорогая. Следовательно, пожил и повидал больше. И трудно сказать, что я видел чаще: хорошее или плохое. Скорее плохое. И все-таки я хочу жить! И никогда по собственной воле не расстанусь с жизнью. Никогда! Человек существует и борется за существование, а не за смерть. А вы? Что решили вы? Умереть? Героиней? Мгновенно и легко? И чтобы ваша смерть, как принято говорить, пошла в назидание потомству? Я разочарую вас, дорогая. Вы — агент. А агенты, как правило, умирают в одиночку, бесславно, и смерть их остается тайной для окружающих. Это раз. Теперь два: вы умрете не легкой, не быстрой и далеко не героической смертью. Сначала вам выколют глаза, вот эти синие глаза, которые, наверное, кто-то любит, вслед за этим удалят ваши нежные уши, а потом последует нос, язык… Что же тут романтического? Ян Гус, и тот был в лучшем положении, когда его публично поджаривали на костре. За него кто-то страдал, им кто-то гордился… И вот представьте себе на одну минуту, что через несколько дней ваше тело будет обезображено и предано заботе червей! Брр! И никакой славы!
Туманова молчала и печально смотрела на букетик родных лесных цветов, стоявших на сейфе. Как попали они сюда? Зачем? Или это сентиментальность, уживающаяся с изощренной жестокостью?
А Штауфер продолжал:
— Я знаю, что вы мне возразите: «Неважно, что я умру. Важно то, что в народе обо мне останется память». Что же, я вам отвечу: глупо! Для чего мертвому память о нем? Что из того, что кто-то и когда-то, будучи в хорошем настроении, вспомнит о вас через сто или тысячу лет? Или обо мне, или вот о нем, — Штауфер кивнул головой в сторону гестаповца в штатском. — Нам-то какая польза от этого? Мертвому ничего не нужно: ни памяти о себе, ни славы, ни почестей, ни любви. Ничего абсолютно. Все это для живых. И если живые порой говорят так много о мертвых, пишут о них, то уж поверьте мне, что делается это потому, что выгодно для самих живых. И только. Вы можете сказать и другое: я, мол, умерла, но не выдала тайны. Тоже глупость. Тайна в наше время — понятие условное. Если ею владеют несколько человек, это уже не тайна. А вашей тайной владеете не вы одна.
Зазвонил телефон.
Штауфер потянулся рукой, снял трубку, назвал себя и перебросился с кем-то ничего не значащими фразами.
— Продолжим, — повернулся он к Тумановой. — Вам ясна моя мысль?
— Вполне, но непонятно, к чему она?
— Я с удовольствием объясню: нам жаль вас. Мы эстеты, нам жаль губить молодую жизнь, разрушать прекрасное. Я склонен полагать, что вас может ожидать иной, лучший, нежели смерть, удел. Вы не знали, куда вас заведет судьба. И вы по молодости, из-за упрямства не хотите спасти себя. Мы пытаемся сделать это за вас…
— Не стоит, — прервала его Туманова. — О себе я подумаю сама.
Штауфер умолк и встал. Он исчерпал себя, да и терпение его начало истощаться. Он не любил вести такие любезные и отвлеченные беседы, считал их особо тонким и трудным приемом и прибегал к ним в редких случаях. В нем поднималось бешенство.
Что делать? Она, конечно, ничего не скажет. Никакие сентиментальные беседы ее не разжалобят. С ней надо поступать иначе: колотить, резать, пилить, жечь! Вот тогда она, может быть, заговорит. Может быть! Но, возможно, и не заговорит. На этой земле ему не раз встречались люди, которые вели себя так же, как вот эта.
А как досадно! Все затеянное рушится, как карточный домик! Испорчена такая игра, такая комбинация! И все из-за одного молокососа, будь он трижды проклят!
Штауфер пнул ногой стул, и тот отлетел к стене.
— Мы знаем все! — чуть не крикнул он. — Знаем, что пробрались вы сюда не без помощи командира партизанского отряда Новожилова, что он заранее предупредил кое-кого о вашем появлении, что вы владеете нашим языком и не прочь бы устроиться в городе.
«Что такое? — соображала между тем Юля. — Что он несет? Какой партизанский отряд? Какой Новожилов? Зачем мне устраиваться? Или он провоцирует?»
— Ведь вы не станете отрицать, что это правда? — спросил Штауфер.
— Никому не запрещено фантазировать, — ответила Туманова.
— Ах вот как… — вспыхнул Штауфер. — А зачем вы заходили в офицерское кафе?
— Какое кафе?
— «Глобус».
— А разве туда вход воспрещен? — поинтересовалась Юля.
— Но вы, вы зачем заходили?
— Затем, зачем и все…
Быстрая конвульсия пробежала по лицу Штауфера, мышцы задергались.
— Вы знакомы с поваром Готовцевым?
— Да, он мой брат, — ответила Туманова и тут же с опаской подумала, что попала под слежку, по-видимому, не в лесу, а еще раньше, в городе. Иначе он не задал бы вопроса о Готовцеве. Но тут же вспомнила о документах, своих документах, попавших в руки гестаповцев. Вспомнила и поняла, что навлекла беду и на Готовцева.
Штауфер рассмеялся мелким, икающим смехом, почти не разжимая тонких, бледных губ. Смех булькал у него глубоко внутри.
Он подошел к столу, взял паспорт и прочел вслух:
— «Готовцева Валентина Семеновна», — и повернулся в сторону гестаповца в штатском: — А его как?
— Готовцев Даниил Семенович, — ответил тот.
Только теперь Туманова взглянула на штатского. Это был широкоплечий человек лет тридцати, с пышной золотистой шевелюрой. На нем был коричневый костюм «в елочку», воротничок светлой сорочки безукоризненно выутюжен, галстук тщательно завязан.
Штауфер продолжал:
— «Родилась в деревне Клявдино, Черновицкого уезда…»
— И Готовцев оттуда же, — добавил гестаповец в штатском.
— Значит, он — ваш брат? — с невинной улыбкой спросил Штауфер.
— Я уже ответила.
— Может быть, вам изменяет память?
— Какой же вы непонятливый, — устало заметила Юля. — Я же объясняюсь с вами на вашем языке!
— Но, может быть, Готовцев вас не знает? — продолжал свое Штауфер.
Туманова промолчала. Возникла тревога: неужели они арестовали Готовцева?
— Молчите? Вы об этом не подумали?
— И думать не хочу.
— А вдруг он вас не знает? Сестра, допустим, не забыла своего родного брата, а брат, возможно, забыл сестру? — Штауфер обошел письменный стол и ногой нажал на кнопку звонка, вмонтированную в пол. Вернувшись, он продолжал: — Ваш «брат» не так уж далеко отсюда. Вы напрасно упорствуете. Это же вопреки здравому смыслу, а вы человек рассудительный. Правильно?
— Вам виднее, — ответила Туманова, прекрасно сознавая, насколько прав гестаповец. Конечно, факты против нее. Да еще какие факты! Ее схватили во время сеанса, с пистолетом, радиостанцией, у нее отобрали все, что выдавало ее профессию. Правда, враги что-то путают. Вопрос о партизанах, о каком-то письме задан неспроста. Но…
Раздался осторожный стук в дверь.
— Прошу! — громко сказал Штауфер.
— Обернитесь и посмотрите! — приказал Штауфер арестованной.
Предчувствуя недоброе, Туманова повернула голову, и что-то перехватило ей горло. Шагах в трех от двери стоял Готовцев. Он смотрел себе под ноги и растерянно мял в руках синюю кепку.
Сколько надо было иметь душевных сил, чтобы не измениться в лице и не выдать себя!