Изменить стиль страницы

А что здесь, собственно, такого, сказать: «На письменном и деревянном столе лежала ручка»?

Интересный лес, в светло-зеленые массы которого вплетались более темные камешки из слюды и хризолита и который немного терял этот свой интерес, стоило только собаке вбежать туда, и съемка велась уже внутри него, а не со стороны, когда лес сохранял еще обособленность от зрителя. Так бывает всегда, когда нарушаешь целостность некоей детали, — разочарование длительностью в несколько секунд, покуда глаза не обнаружат некую другую, новую целостность.

Собака бежала все дальше, вглубь леса, уверенно, словно знала, куда именно ей следует продвигаться, а между тем, не было никакой тропы; иногда она так ускоряла свой бег, что листва и солнечные зайчики вокруг сливались в несфокусированную акварель, словно сошедшую со страниц фантастических романов о виртуальной реальности. И вот, наконец, цель путешествия — кряжистый пень, напоминающий небольшую Вавилонскую башню, с многочисленными слепыми окошками; на каждое уселось по зеленой бабочке, и когда я смотрю на них, мне почему-то хочется, чтобы рисунок на крыльях (из более темной зелени — подобно тому, как раньше в светлую зелень леса вплеталась более густая, словно из другого материала), — немного иначе отражал самые разные фрагменты пня, искривленно, — да-да, как в створках кривого зеркала, и под движением крыльев фрагменты живо начнут меняться.

Чуть только собака тыкается носом в кряжистые корни (подножие пня «выделено» большим эллипсом солнечного света — будто прожектором маяка), — бабочки разлетаются во все стороны со звуком разлетающихся птиц; собака ловко принимается разрывать сухую листву, и вдруг из земли начинает бить радужный фонтан.

Начинается дождь из драже «Skittles».

На обратном пути собака встречает в поле своего хозяина с ружьем, который снимает шляпу, чтобы наполнить ее падающим с неба драже («а может быть, сторож, восхитившись умом своей собаки, снял шляпу потому, что хотел отдать ей почести?»).

Та-ам, та-ам, тум-там, и-и-и-и, — мысленно напевал я странную музыку-путешествие, сопровождавшую рекламный ролик, с глубинными аккордами…

Когда деревья расступились, я наконец-таки не выдержал:

— Поляна Чудес, я же говорил тебе!

Мы действительно очутились у подножия поляны.

Мой победный клик был тем более поразителен для Мишки, что последние часы ничто не предвещало его.

Я прибавил задорно:

— Ну вот, смотри!

— Этого не может быть!

Мишка вытаращил глаза.

Но сегодня я знаю, что он не просто был удивлен зрелищу, открывшемуся нам на поляне.

Чем же еще тогда?

А тем, что все было ровно так, как он описывал мне, когда мы играли в шахматы, — через пять лет Мишка сам признается в этом.

Помню, я рассмеялся — сразу после того, как он выпалил «этого не может быть!», — но тотчас же мой смех и иссяк, и весь наш разговор тоже резко оборвался, ибо, увидев Предвестников табора, мы долго еще не могли оторвать взглядов от действий, которые они совершали, от сопутствовавших предметов и декораций; наконец, от странных костюмов и обликов.

Я говорю, что все было так, как описал Мишка, но видеть это в реальности было… невероятно. Это простое слово кажется мне, между тем, самым точным определением. Помимо всего прочего, было еще множество деталей, которые в Мишкином рассказе отсутствовали, деталей просто-таки чрезвычайных, и они, разумеется, еще более довершали эту чарующе тревожную картину.

Что именно это было? Что я почувствовал? Только время, прошедшие годы сумели определить настоящее впечатление, которое вселили в меня Предвестники табора еще тогда, на поляне, но которое и тотчас забили во мне мгновенные и более привычные ощущения — удивление, страх и т. п. А что же я испытываю теперь? Все мое детство существует для меня в кадрах, заслоняющих мой взгляд так скоро и случайно, что я часто не в силах даже разобрать, что именно на них зафиксировано. Огромный мир мазков и разноцветных отмет, но когда в моей памяти всплывают Предвестники табора, все оно — мое детство — со всеми страстями в один миг оказывается плотно уложенным в дорожные чемоданчики, маленькие и черные, которые уносили с собою те три великана в цивильных костюмах и котелках, — эти люди были такого невероятного роста, что их головы, иногда уходили в непроницаемую пленку облаков-маренго; туловища — нет, те как раз таки имели вполне себе нормальные пропорции, только ноги, от и до облаченные в длиннющие черные брючины, достигали нескольких метров, как если бы передо мною были обычные люди, надевшие огромные ходули. Великаны унесли все мое детство в чемоданчиках, по сути дела, того и не желая, потому что для них подобное было ничем иным, как четвертым измерением, по которому движется наша жизнь, — так и великаны, как эта самая жизнь, продвигались поперек поляны, пронося багаж моего детства…

Великанов я, конечно, заметил еще раньше даже, чем полуразрушенное краснокирпичное строение, вокруг которого происходил весь следующий эпизод; высокий кубовидный постамент и несколько арочек возле; показалось мне или сквозь одну из них воздушной змеею просочился узкий продолговатый платок, настолько подчинявшийся ветру, что я усомнился, было ли вообще что-нибудь, кроме ветра, усомнился на несколько секунд, — до того момента, когда один из людей в просторном белом одеянии перехватил платок на лету, — это действие и убедило меня в его существовании… Но не потому, что я наконец-таки ясно увидел платок, нет, — его цепкая тень, так естественно струившаяся по шалфейной траве и напитывавшая этот переменчивый темный участок под собою особым запахом и вкусом, которые я угадывал отсюда, наполнявшая его соком, почувствовать который было дано только корню моего языка (но это не так мало, ибо остальные люди могли ощутить все это, лишь прикоснувшись к траве в тот самый момент, когда ее затемняла тень, вонзив пальцы, — и тогда да, тогда сок, запах и вкус пронзали их жилы подобно электрическому разряду; у них был маленький шанс ощутить все это острее, чем я, — так, словно бы они вспомнили о своем прошлом, о детстве из нынешнего взрослого состояния, но с теми же — в точности — чувствами и осязаниями, какие они испытывали тогда… но подсказать, как это сделать, и помочь «вкусить траву под тенью» имеет право только Бог, который возвышается над прошлым, настоящим и будущим), — да, цепкая тень платка оказалась сломленной и иссякли все ее божественные свойства, как только платок оказался пойман, запах и вкус исчезли из моего разорванного сознания, и сок на корню языка моментально затерся слюною… Вот тогда я нисколько уже не сомневался, что платок существует, а его реальное воплощение — нет, оно так и осталось мне чуждо.

Снова приоритет духа над материей.

Вкус был слаще? Тогда, в то лето, был ли он слаще?

Кажется, да…

Человек в белом одеянии повязал платок на глаза; началась игра в жмурки, вместе с еще пятью-шестью участниками (кажется, среди них было две женщины), — вокруг белого рояля с поднятой крышкой, ножки которого скрывала все та же шалфейная трава, — и от того создавалось впечатление, что этот рояль на самом деле лакированный туфель на высоком каблуке…

Но вот «водящий» поймал одного участника, и тотчас рояль сыграл долгую солнечную кварту, прозвучавшую настолько вкрадчиво и значительно, словно она разделяла всю мою жизнь, на две части — до и после своего появления.

И тотчас игра прекратилась — участники и участницы разбежались от рояля в разные стороны; белые одежды парили на ветру, и снова мне вспомнились бабочки из рекламного ролика, разлетающиеся от пня со звуком разлетающихся птиц.

Куда подевался платок? Он исчез — наглазная повязка исчезла.

Белые одежды, рассевшись по кругу, принялись перекидывать огненно-рыжий мячик, — в этом, однако, не присутствовало ни капли детской веселости, а только театральное представление.

Я искал глазами исчезнувший платок. Он как фантом — именно это слово пришло мне на ум, как только я… увидел платок выглядывающим из колокольной чаши на спине каторжника в процессии? (Которая медленно заходила за горизонт и снова появлялась из-за него, но значительно левее, замыкаясь как раз на странной краснокирпичной постройке). Нет, разумеется, я не мог ясно увидеть платка, на расстоянии нескольких сотен метров, но шестое чувство, вторившее зрению, подсказывало мне, что он там, — я готов был в этом поклясться; привязан к чаше вместо колокольного языка…