Изменить стиль страницы

Они-то безусловно подумали, что ты уже совершенно пьян…

Но дотронувшись, снова запустили тебя в карнавал — как юлу.

О канареечных перьях не вспомнишь до следующего дня — они исчезли, улеглись на дно темной морской пустыни, тихо превратившись там в тину и случайную гальку, которой хочется наполнить секунды.

О, этот берег! — мириады огней и огоньков, то и дело меняющих свои размеры и формы от расслабления глаза. В звонких кусочках холодильного льда отражаются гирлянды из кораллов и хрустальных лампочек, привешенных к соломенной крыше бара, — и багряные парусиновые ленты. Можно веселиться здесь или «пересесть» на одну из прибрежных яхт, — их так много, и они так близко, что кажется, в опьянившем танце легко задеваешь их рукой…

А можно быть и на берегу, и на яхте в море одновременно…

И вот двое, мужчина и женщина, не спеша уходят вдаль, затем оборачиваются… на нем расстегнутая разноцветная рубашка, на ней — штормящее белое платье, и вокруг головы повязан прозрачно-белый платок, ниспадающий двумя концами на плечи. Светозарные улыбки на лицах… Фон — пробудившееся предрассветное небо, плотно затянутое пурпурно-сиреневыми облаками, жидкий глянец, и ни кусочка земли, только ветер, пронесший на себе краски ночи, ветер и флаги, напитавшиеся оранжевой хурмой, но не станет и флагов, как только эти двое навеки отвернутся, чтобы посмотреть по ту сторону жизни.

Праздник кончился. К утру мало кого можно найти на берегу.

Руки бармена устали от жонглирования бутылками; в изнеможении он пьет кофе, которое с трудом помогает ему опомниться.

Никто уже не сидит за барной стойкой с красным коктейльным зонтиком, заложенным за ухо. Опустевший бар приведен в полнейший беспорядок — разбросанные соломинки (их столько, что любая, когда посмотришь на нее, обязательно пересечет какую-нибудь еще, находящуюся вдали за два, за три столика), — миллиарды капелек и крошек разлетевшихся в восторге кокосов и клубничного мороженого, блестки и конфетти, повалившиеся набок и потерявшие сознание сифоны, сдувшиеся шарики, остатки юбочного дождя; на одном столике лежит забытое пляжное полотенце, на другом — чуть помятая бумажная маска с наклеенной стрекозой из индиго-фольги; но более всего бокалов, самой разнообразной формы и емкости, словно утоливших общую бесноватую жажду; смотришь на море будто бы сквозь мутное призменное стекло, способное усмирить собою даже это хнычущее бирюзовое чудище, — кажется, за разной толщины стеклом оно ворочается и вздыхает медленнее, медленнее…

Лишь на дне бокалов вместе с накипью алкоголя до сих пор пощипывают последние всплески уставшего карнавала.

На берег вынесло пару медуз — вместе с карамельными кусочками лазури…

Пульс сходит на нет…

И только ветер, ветер будет дуть неизменно и всегда…

* * *

Мишка вернулся домой минут через пятнадцать после того, как закончилась очередная серия.

— Где ты был?

— Извини. Я показывал папе «верхотуру».

«Твоему папе», — отметил я про себя.

— Разве тетя Даша не передала тебе?

— Ты обещал, что посмотришь со мной «Полночную жару».

— Я не смог. Прости меня. Расскажешь, что там было, ладно?.. Теперь пошли. Мы уходим.

— Куда?

— К Ольке. Пора ее проведать.

III

Если бы я в те годы догадался, что Олька Бердникова влюблена в моего брата, то, конечно же, в силу издержек детского возраста, принялся гримасничать и дразниться, — благо, у меня на это таланта было хоть отбавляй; Олька, однако, весьма умело скрывала свои чувства — не только я, но и все остальные из нашей проездной компании вряд ли о чем-либо догадывались — умело, но не предпринимая, впрочем, над собой никаких усилий, — я твердо убежден теперь, что ее чувства были лишены той юной пылкости, которою принято приписывать к явлению «первой любви». Нет-нет, Олька была взрослее нас всех — и чувства, которые она питала к моему брату, основывались на том, что «ты умеешь говорить любопытные вещи» или же «с тобой никогда не соскучишься — зачем ты снова инсценировал свою смерть?» или же «какие интересные у тебя идеи — неужели ты действительно думаешь, что купол можно соорудить, вырыв яму и вывернув ее наизнанку?» Пожалуй, у нее был дар: используя самые простые слова, восхищаться всеми теми витиеватостями, которые любил изрекать Мишка, но восхищаться безо всякой слепоты и восторга, а зрело и с выражавшейся интонационно глубиной и спокойствием, присущими, как правило, только особым женщинам.

Олька была полновата, но симпатична, и в свои без малого пятнадцать весьма активно уже пользовалась косметикой. Ко мне она относилась, конечно, свысока, но, на моей памяти, ни разу не просила Мишку избавить ее от моего присутствия, и, покуда дверь Олькиного домика (углового, первого справа от главной дороги, напротив дома Геннадия) была открыта для ее кумира, эта дверь также была открыта и для меня.

Пожалуй, что Олька была единственным человеком в ту пору, к которому я относился нейтрально, — именно нейтрально: ни плохо, ни хорошо, и с ней приятно было коротать часы, если Мишки не было на даче — он ведь никогда не приезжал на целое лето, ездил еще на вторую дачу, материну, на сроки не меньшие, чем сюда. (Что же касается этого нейтрального отношения, то если брать всех остальных людей, я, конечно, ударялся в максимализм: либо обожаю, либо ненавижу, — причем случалось и так, что сегодня ненавижу того, кого обожал вчера, и наоборот).

Конечно, и Ольку иногда заносило. К примеру, она, играя со мной партию в бадминтон, могла начать жаловаться на усталость и больную ногу, «так что ты, Макс, пожалуйста, будь добр, бегай за воланчиком сам», — вплоть до того, что мне приходилось бежать и подавать его с земли, даже если он падал прямо возле ее ноги: «мне слишком трудно сегодня наклоняться, ты уж извини». Но все это как-то подгадывалось под мое благожелательное расположение духа — таким образом, что я не испытывал чувства унижения или досады. Кроме того, мне нравилось ей угождать, — а уж как мы, бывало, ставили с ней рекорды катания на великах, самый необычный из которых состоял в том, что мы проколесили по замкнутому кругу друг за другом двести четыре раза (на большее уже сил не хватило — у нас так кружились головы, что, слезши с велосипедов, мы просто упали на землю и в блаженстве уставились на небо и смотрели так минуты три, не отрывая глаз, словно старались обнаружить, какие же из этих облачных разводов на вечерней голубизне, наиболее походят на тот хаос накладывающихся друг на друга кругов, который мы нарисовали на дороге колесами). Да, если Ольку иногда заносило, и она превращала меня в «собачку», то на следующий день мы изобретали с ней нечто, способное сблизить даже самых разных и чуждых друг другу людей.

До того, как Мишка принялся за строительство «верхотуры», мой брат и я, да и вся наша компания, часами — и днем и вечером — просиживали в Олькином домике. Что и говорить, в получении жилья в свое собственное безраздельное пользование она всех нас опередила на много лет! Вообще на ее участке стояло два дома — для нашего поселка архитектурное решение, в полном смысле слова, уникальное. Сколько в те годы ни читал я классических произведений об «обособлении детства» и своеобразии мышления, к которому это обособление приводит, о волшебстве детского становления — начиная с «Приключений Тома Сойера» и заканчивая Короленко — везде оно происходило, прежде всего, по воле самих детей или по воле природы или просто с течением жизни, но никогда по воле взрослых. Я хочу сказать, что если у детей появлялось какое-нибудь пристанище или даже дом, он, как правило, «вырастал» из заброшенного сарая, амбара и пр. Или же какую-нибудь хибару мастерили сами дети — но в этом, по сути дела, и заключалась вся соль, вся прелесть и правдоподобие той литературы и Боже упаси меня выставить здесь это в каком-то негативном свете по отношению к тому, что творилось тогда в нашей жизни. Нет, я просто отмечаю (более даже для самого себя), что Олькин домик с самого начала (еще много лет назад) был построен именно как дом и именно для нее, и чем больше Ольке становилось лет, тем больше она туда переселялась.