– Именно изыскать! – твердо повторил оратор. – Но что можно изыскать, – отвечал он сам себе с той же твердостью, – не касаясь краеугольных установлений и дальнейших видов России?
– Совершенно справедливо, ваше высокопревосходительство, – откликнулся сосед, оценивший всю глубину высказанной мысли. – Как изыскать, чтобы не возбудить опасных вожделений двадцати пяти миллионов крестьян, и так уже теряющих покорность? Чего они захотят, если проведают о наших изысканиях, кто знает?
– Никто не знает, – вздохнул старец, поднявший вопрос. – Вот я, ваше сиятельство, и говорю… э… э… как же нам быть?
– И тем более, ваше высокопревосходительство, что его величество не предусматривает изменений, затрагивающих неприкосновенные права дворянства.
– Так о чем же я-то говорю? – обиделся старец, начавший прения. Он опустился в кресло и вернулся к незаконченной завитушке, отражавшей высокое кружение его мысли.
– Какие вопросы назначены сегодня к докладу? – осведомился председательствующий.
Сравнительно молодой, но уже приобретший внушительную осанку чиновник встал с места. В его докладе мелькали справки и выписки, потом грозным строем двигались на утомленных членов комитета цифры, несомненно относящиеся к делу, однако вполне беспредметные.
Государственные умы, назначенные к рассмотрению крестьянского вопроса, занимались преимущественно укреплением нерушимых прав дворянства. Здесь веяло благостью от каждой справки. Любой вопрос о мужике всегда поворачивался так, что обнаруживалась в первую очередь необходимость содействовать укреплению пошатнувшегося благосостояния помещиков. Мужицкие беспокойные дела оставались по-прежнему в надежных руках шефа жандармов.
Определив главную линию внутренней политики, император занялся внешними делами. На место прежних осложнений с Францией из-за восточных дел пришли устойчивые отношения, созданные, впрочем, менее всего его величеством.
Французский посол барон де Барант чувствовал твердую почву под ногами. Любимый сын Эрнест уже приезжал в Петербург, но опять уехал в Париж под охраной чадолюбивой баронессы.
В связи с возможным официальным назначением дорогого Эрнеста во французское посольство в Петербург баронесса писала мужу из Парижа: «Очень важно, чтобы ты узнал, не будет ли Эрнесту затруднений из-за Лермонтова: они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли. Поговори с Бенкендорфом: можешь ли ты быть уверенным, что Лермонтов выедет с Кавказа только во внутреннюю Россию, не заезжая в Петербург? Было бы превосходно, если бы он выехал с Кавказа только в гарнизон внутри России…»
А Лермонтов был на пути в столицу. То ли граф Бенкендорф был загружен важными делами, то ли французский посол не спешил выполнить инструкцию супруги, полагая, что русские власти проявили достаточную бдительность, – во всяком случае, Михаил Юрьевич уже ехал из Ставрополя на север, имея в кармане аттестат, отразивший высокое искусство штабных писарей: «Поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен… А потому и на основании сказанного дан ему отпуск в Санкт-Петербург…»
Чем ближе был путешественник к Москве, тем больше снега наметали на дорогах январские метели. Тяжело бредут по заснеженным дорогам усталые кони. Хмуро встречают попутные деревни. Порой и вовсе не теплят в избах вековечной лучины. Тишина стоит над снежными просторами. Разве услышит путник обессилевший голос:
– Хлеба!
Ладно, если кто-нибудь подаст. Нынче хлеб в цене. И стоит над дорогами древний клич:
– Хлеба голодным!
Собственно, только для мужиков и нет хлеба. Остальным всего хватит. В городских гостиницах господа помещики и чиновники играют в банчишко или на биллиарде, а потрудившись и отведав анисовой или иной какой водки, старательно выбирают, чем закусить – семгой с лимоном или поросенком под хреном?
В барских усадьбах, что видны с дороги проезжему человеку, горят вечерние огни. Где, может быть, званый вечер, а где семейно коротают время. Сидят господа после ужина в зальце да вздыхают: не пора ли на покой?.. Эх, не удалось двинуться с осени в Москву! Кто же больше пострадал от неурожая, если не помещик! Вон и девицы грустят, наводят на родителей тоску. Им, поди, наяву снятся московские балы да мадамы с Кузнецкого моста. А лишних денег ни на балы, ни на модные лавки опять нет. Вот каково живется господам… Хоть бы приехал кто-нибудь на огонек. Но кого же занесет в этакую беспокойную пору! Прислушается хозяин дома, и дочери-невесты навострят уши, а почтовые колокольцы прогремели – и мимо. Кто-то, видать, на Москву спешит… И снова тишина. Капитан-исправник и тот не едет, ему тоже много хлопот. Хорошо, у кого холопы из повиновения не вышли. А по уезду, сказывают, опять неладно. И на дорогах пошаливают. С прошлым годом не сравнить, но все-таки засосет к ночи под ложечкой.
Утром, конечно, легче дышать. Выпьет барин чарку во здравие, закусит чем бог послал и наставляет старосту:
– Ты им то скажи, Фаддей, пусть прошлогоднюю-то дурь из головы повыкинут. Али пусть вспомнят своих коноводов… Куда они девались? Куда Макар телят не гонял? Вот то-то и оно!
Еще раз выпьет барин для храбрости и продолжит речь к Фаддею:
– Говори им, что ноне, если какое непокорство случится, военная команда ни на час не опоздает… Так-то, мол, православные. Прогневили вы бога и государя – откуда же вам хлеба взять? Не из господских ли амбаров? На-ка, выкуси! – Барин, войдя во вкус, кому-то грозит пухлым кукишем. – Ноне, скажи им, Фаддей, замки на господских амбарах крепки, ноне их царица небесная да капитан-исправник надежно берегут. А вы-де, по грехам вашим, мякинки не жалейте да лебеды не чурайтесь. А проявите смирение – авось смилуется и над вами всевышний. – Поднял барин очи к образу, перекрестился и вспомнил: – Да, жаловался мне отец Иван, говорит, в церкви даже на праздник многих не доглядел. Он не доглядел, а ты у меня в каждую душу влезь, на басурманов, которые от бога отступают, особый список представь. Понял?
И еще выпьет господин и пойдет хорохориться, спасаясь от внутреннего непреходящего страха:
– Им, брат, еретикам да разбойникам, на вечном огне гореть. Их, скажи, архиерей или сам митрополит московский поименно анафеме предаст… Будут тогда помнить, черти, кузькину мать!
А уйдет староста – и опять станет страшно: каково-то удастся дозимовать в деревне, глаз на глаз с голодными мужиками?
И сидят господа по усадьбам, как запечные тараканы. А по дорогам люди едут кто куда, только все мимо…
Медленно подвигался к Москве Михаил Юрьевич Лермонтов. Сквозь беспокойную дрему все еще слышал неумолчные голоса:
– Хлеба! Хлеба!
Настанет ли время, когда у пахаря будет полное гумно?
Глубоко задумался поэт.
А вокруг холодное молчание, да колышутся безбрежные леса…
…В Москве встретили новостью. 1841-й год начался для Белокаменной с приезда Жуковского. Его чествовали обедами, собраниями и речами. Профессор Погодин величал прославленного поэта «родоначальником привидений, который пустил их столько по святой Руси в своих ужасно-прелестных балладах». Василий Андреевич слегка морщился от этих топорных похвал, но профессор Погодин, как всегда, шел напролом. Право же, «ужасно-прелестные» творения Жуковского могли бы быть прекрасной пищей духовной, особливо в то время, когда не хватало хлеба насущного!
И было теперь где печататься самому профессору Погодину. Журнал «Москвитянин» наконец начал выходить в свет. В нем высоко поднял боевое знамя другой профессор, Степан Петрович Шевырев, только что вернувшийся на родину. Устами Степана Петровича «Москвитянин» гласно объявил, между прочим, свое мнение о романе Лермонтова:
«Печорин принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада!.. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера… Печорин, – заключил свою критику столп «Москвитянина», – принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность».