Изменить стиль страницы

Итак, дело плохо. Кутерьма завязалась где-то на верхах. Стало быть, и слухи о болтовне Бахерахтши наиболее вероятны. Эта экзальтированная и ветреная дама, имеющая некоторое отношение к литературе, считает долгом влюбляться во всех, пишущих стихи. А влюбившись, закусывает удила. Должно быть, он, Лермонтов, был с ней недостаточно осторожен. Да, именно Бахерахтша, эта темная особа, принадлежащая к дипломатическому миру и знающая толк в интригах, теперь мстит. Однако откуда могла она узнать о дуэли?

– Трубку! – крикнул Лермонтов в переднюю, где сидел его верный дядька камердинер и мирно беседовал с денщиком.

Трубка была подана и выкурена раньше, чем поэт пришел к какому-нибудь определенному решению. Но решение было все-таки одно: Бахерахтша могла узнать о дуэли только во французском посольстве – или от самого Эрнеста де Баранта, или от его секунданта, графа д'Англэза. Вернее всего, Барант прихвастнул своим подвигом именно для того, чтобы набить себе цену, а в руках пылкой Бахерахтши оказались таким образом точные сведения.

Из комнаты Лермонтова опять раздался возглас:

– Трубку!

К объяснению все еще не прибавилось ни единого слова. Поэт курил и размышлял. Съездить бы в Петербург! Но теперь он, конечно, не получит отпуска. А если уедет без разрешения, немедленно навлечет на себя новые подозрения. Ясно, что с него не спускают глаз. Недаром из канцелярии полка уже справлялись, готово ли объяснение. Никогда еще генерал Плаутин не проявлял такой подозрительной поспешности.

Михаил Юрьевич походил по комнате. Остается играть на те карты, которые имеются на руках, хотя бы и были эти карты не очень выигрышны. Он снова сел за стол. Его спасение заключается в том, чтобы отписаться, ничего не сказав по существу.

«16 февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного. («Очень хорошо и туманно! Можно продолжать в том же духе».) Я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. («Кажется, выходит еще лучше! Попробуй угадай, о чем шла речь! А дальше уже нет нужды скрывать».) … он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело: тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. Он меня вызвал, мы условились и расстались».

Теперь можно описать и самый ход дуэли. Упомянув о поединке на шпагах, Лермонтов закончил:

«Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону».

Довольный тем, что объяснение закончено, Лермонтов прибавил:

«Вот, ваше превосходительство, подробный отчет всего случившегося между нами».

И поставил дату: «27 февраля 1840 года».

Философский монастырь

Глава первая

Виссарион Белинский проснулся поздно, а встать не мог. Мучил кашель, долгий, сухой, отрывистый. Часы уже пробили одиннадцать, но все еще не было сил, чтобы откинуть теплое одеяло и встать за рабочую конторку.

Ранняя петербургская весна давала о себе знать холодным, мокрым туманом. В такие дни рождается острое беспокойство: неужто все больше будут убывать силы?

На конторке лежит едва начатая статья для «Отечественных записок» и рядом стопка еще не прорецензированных книг… Но, кажется, опять пропадет день в безделье. Начинается новый припадок мучительного кашля, потом выступает испарина, и долго мучает предательская одышка.

Виссарион Григорьевич через силу поднялся с постели и, накинув халат, перебрался на диван. Сидел неподвижно, закрыв глаза… Совсем нехорошо, смутно на душе. И если бы только от нездоровья! Куда хуже то, что не хотят понять его многие читатели. Он с жаром и трепетом души говорит им о величайших истинах философии, а у читателей, наиболее близких и дорогих сердцу, поднимается недоуменный, порой даже враждебный холодок.

Пусть так, размышляет Виссарион Григорьевич, он ни перед чем не отступит в служении истине…

Жизнь в столице поставила его лицом к лицу с тем самым самодержавно-полицейским произволом, существование которого нужно было считать необходимо сущим во имя принятой им философской доктрины…

Что же случилось с Виссарионом Белинским? Неужто он перестал видеть торжествующих угнетателей?

Нет! Глаза его в Петербурге стали еще зорче. Народ терпит жестокое бедствие. Рабовладельцы отнимают последний кусок от голодных. И все это тоже надо считать необходимым только потому, что все это существует?..

Но в жизни есть и другое. Голодные не хотят умирать покорно. Бунты вспыхивают то тут, то там. Неужто и эта разгневанная воля народа, все эти жертвы ничего не могут изменить?

Виссарион Григорьевич встал с дивана, откинул прядь волос, упавшую на лоб, и стал ходить по комнате. От гнева и ненависти снова поднимается одышка. Становятся нестерпимо тяжелы добровольно наложенные на себя философские цепи…

На окнах и на столе благоухают цветы, оранжерейные первенцы робкой петербургской весны. Единственная роскошь, бросающаяся в глаза в одиноком жилище. Каждый раз, когда любуется этими цветами Виссарион Григорьевич, он испытывает страстное, ни с чем не сравнимое наслаждение и… смущение, похожее на укор. Нежные произведения тепличной флоры не по карману бедствующему сотруднику «Отечественных записок». Да, пожалуй, и цветы чувствуют себя здесь недоуменно, словно дивясь, как они попали в эту скромную комнату. А все произошло только потому, что, проходя вчера вечером мимо цветочного магазина, Виссарион Григорьевич собирался только полюбоваться пестрой роскошью витрины и неведомо как зашел в магазин и, к удивлению приказчика, не привыкшего к таким покупателям, оставил в магазине всю свою убогую наличность.

«Этакое малодушие! Этакая недостойная страсть!» – мысленно корит себя грешник и, коря, твердо знает: при первом случае может повториться то же самое…

Он вооружился ножницами, срезал засохшие листья и занялся поливкой. Блаженные минуты, которые так хочется продлить, чтобы уйти от мучительных мыслей! Но разве от них уйдешь? В философских выкладках все так стройно, все сулит мир и гармонию, а вот в русской действительности…

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка… —

неожиданно для себя вслух прочитал Белинский.

«Опять из Лермонтова?» – удивился он.

Что-то очень часто стали приходить на память лермонтовские стихи.

Это и в самом деле было непонятно. Давно ли он обвинял автора в «прекраснодушии» и наивных попытках восстания против непреложных для данного времени порядков русской жизни, давно ли считал поэта случайным гостем в редакции и своим человеком в великосветских гостиных, а стихи его, эти самые «прекраснодушные» стихи, имеют, оказывается, неодолимую власть. Словно существуют на свете два Лермонтова. Один – который приезжает в редакцию, с ледяной вежливостью манер, с иронической улыбкой, глубоко запрятанной в темных глазах, с колкой шуткой на устах. И другой… Каждый стих его бередит душу, каждое слово звучит, как набатный звон в мертвой тишине русского царства… Когда же успел он, баловень судьбы, наследовавший гений Пушкина, так безнадежно заболеть страшным недугом отрицания?

Виссарион Григорьевич снова берется за поливку цветов, но и цветы не доставляют прежней радости. Морщины бороздят его высокий лоб, около губ ложится горькая складка… Медленно текут минуты размышления.

На конторке так и лежит едва начатая статья. Если не сегодня, то завтра он будет продолжать ее. Неужто же снова говорить о любви, о благодати, о блаженстве жизни, когда, кажется, и тени этих мыслей уже нет в душе…

Тихий стук в двери. На пороге хозяин квартиры, приютивший бездомного скитальца.