выдвигаемых ящиков, хлопаньем двери и торопливыми шагами. Сестра-торопыжка вечно снует, куда-то бежит. Она постоянно спешит. Ее естественное состояние – уходить или приходить. Как-то раз я указал сестре на эту ее особенность, и она мне ответила: “Да, но я не двигаюсь с места. У меня такое впечатление, что я живу на одной из тех беговых дорожек, что стоят в спортзале”. Выходит она уже в туфлях с широким, но невысоким каблуком, и с жакетиком, перекинутым через руку.
- На улице тепло. Ты зажаришься.
- Жакет я несу в химчистку. Ты дождешься моего возвращения, ладно? Останешься обедать? Дети не придут. Даже не знаю, лучше или хуже становится от этого мое приглашение.
- Идет!
- Послушай, ты мог бы как-нибудь пригласить нас к себе. Прошло уже столько времени, как ты переехал, а я даже не видела, где ты живешь.
- Да когда пожелаешь.
- Ладно, в общем, свари себе кофе. И маме приготовь чашечку. Не трудись ее спрашивать, просто свари. Она всегда говорит “нет”, – сестра проходит мимо, не замечая меня, и говорит так громко, словно беседует с кем-то, находящимся в другой комнате. – Ей нравится с молоком, – сестра уже захлопнула за собой дверь, но, вместе с раздающимся по всей квартире эхом, я слышу, как она кричит мне с лестницы, – и кусочком сахара.
Какое-то время я варю кофе. Я не слышу ни единого звука и думаю, что, возможно, мама все еще спит. Я не люблю входить в ее комнату, пока она лежит в кровати. Я вхожу к ней, задерживая дыхание, боясь чего-то неприятного, чего я не смог бы оценить, хотя и знаю, что в ее спальне не пахнет ни старостью, ни спертым воздухом, ни лекарствами. Мама не спит. Она сидит перед маленьким телевизором с наушниками на голове, не зная о моем приходе. Эти наушники слишком огромны для ее маленькой головы. Они заставляют думать не о женщине, слушающей программу, а о каком-то эксперименте из научно-фантастического фильма.
Тем не менее, она что-то почувствовала, вероятно, запах кофе. Она повернулась туда, где стоял я с подносом в руках.
- Привет, ма. Я принес тебе кофе. Хочешь?
Она так сосредоточена, словно силилась прочесть по губам. Я ставлю поднос на кровать, подхожу к ней, снимаю наушники и целую ее в лоб. Она не сопротивляется.
- Как ты?
- Хорошо
- Что смотришь?
- Вот это.
Мама снова поворачивается к телевизору и тут же забывает о моем присутствии. Она
смотрит передачу очень внимательно. Теперь, без наушников, нельзя услышать то, что там говорят. Я протягиваю ей чашку кофе, и она безропотно принимает ее. Мама пьет кофе маленькими глоточками. Признаю, что эта привычка у нее с молодости, хотя, теперь я думаю, что у меня никогда не складывалось впечатление того, что мама была молодой, даже тогда, когда я был совсем ребенком. То же самое происходило у меня с отцом, который, тем не менее, ушел от нас в возрасте, который я уже перешагнул. Я смотрю на фотографии, на которых мы все впятером, и мне продолжает казаться, что это какой-то старик, от которого не ждут никаких перемен, разве только постепенно усиливающегося или внезапного ухудшения. Ни добровольного изменения образа жизни, его чувств и чаяний не предвидится.
Я сажусь рядом с матерью в полумраке. Слышится только шум вибрирующего
холодильника. Впервые в жизни я осознаю, что тоже пью кофе маленькими глотками. На экране разные люди, сидящие вокруг стола, беседуют между собой.
- Мне очень плохо, мама.
Она кивает, не поворачивая головы. Она кладет свою слишком полную для такой
сухощавой женщины руку мне на колено. Мы продолжаем смотреть на этих горячо и беззвучно спорящих о чем-то людей. Они широко открывают рот, чтобы сказать то, что должны сказать, напыщенно, с апломбом отрицательно покачивают головой, поднимают руку, словно управляют зрителями с трибуны. Мама продолжает все так же крайне внимательно смотреть на экран. Я не понимаю, интересно ли ей все это на самом деле, или это просто желание понять что-то, какую-то вещь, найти какую-то логику, мало-помалу утраченную в действительности. Выпив кофе, она протягивает мне пустую чашку, не отрывая взгляда от экрана.
- Мама, Клара мертва. Она была за рулем и погибла в аварии.
Это привлекает ее внимание. Она убирает руку с моего колена и сидит, сцепив руки. Ее всегда интересовали сообщения о смерти и болезнях, даже если они касались людей, о которых она знала понаслышке, или не знала вовсе.
- Ты меня слышишь? Клара погибла.
- Ты так ее любил, – говорит она.
- Очень, очень сильно, мама.
- Какая жалость, – мама ставит руку на мое колено, поднося ладонь к щеке. Она ласково гладит меня, словно понимая мои чувства и разделяя их. С тех пор, как мама заболела, она изменилась. Она перестала быть сухой и сдержанной женщиной, какой я ее помню. Мама стала более приветливой, почти нежной и ласковой. Теперь она сама ищет телесного контакта, человеческого тепла, уверенности в том, что другой, кто бы то ни был, приходит туда с добрыми намерениями, – ты ведь любил эту девушку.
- Ты помнишь ее?
- Конечно, помню. Как же мне не помнить?
- Она была очень ласкова с тобой.
- Да, была.
Мама закрывает на минутку глаза. Что бы я только не отдал за то, чтобы узнать, что она вспоминает, какие лица, и что творится в ее голове. Когда мама снова открывает глаза, ее остекленевший взгляд не выражает ничего. Кажется, будто глаза на мамином лице живут сами по себе.
- Уже нет. Клары уже нет, – говорю я ей.
- Не волнуйся. Она вернется, как ей не вернуться.
Она снова поворачивается к экрану, и больше не обращается ко мне. В конце концов, я снова надеваю на нее наушники, чего она, кажется, и не замечает. Я сижу рядом с ней до тех пор, пока не слышу, как сестра вставляет ключ в замок.
Глава 17
Я пошел поужинать с Хавьером. Его совсем недавно уволили с работы, и ему нужно было если не утешение, то хотя бы компания. Домой я пришел, когда на часах было почти десять. Я живу на улице призрачного города. Опустив металлические жалюзи и навесив на них замки, китайцы расходятся по своим домам. Где живут китайцы? Где-то далеко, не в этом квартале. Ты никогда не видишь, чтобы они входили в подъезд или что-то покупали. Ты видишь китайцев только перед их лавчонками или внутри них. Они курят, ожидая чего-то, или перетаскивают огромные тюки с одеждой, завернутые в бежевую бумагу. В сумерки по вечерам на улицах не встретишь ни китайцев, ни цыган, ни русских, ни поляков. Даже индейцы не слоняются из лавчонки в лавчонку с огромными сумищами, в которые они складывают свои покупки. Улица становится совершенно пустынной и тихой, все движение замирает. Выйдя в это время на улицу, ты словно погружаешься в другое измерение, внезапно обнаружив вход на черно-белую фотографию, и ты идешь по ней, зная, что нет никого, кроме тебя, и ты не услышишь ничьих других шагов, кроме своих.
И, тем не менее, открыв дверь подъезда, я замечаю, что уже не один. На мраморных ступеньках лестницы, придающих дому обманчиво-величественный вид вкупе с имеющимися на стенах и потолках лепниной, зеркалами и канделябрами, сидит, сжимая голову руками, Самуэль. Его волосы, собранные раньше в косичку, превратились теперь в нечесанную, спутанную гриву, закрывающую лицо. Он одет в ту же самую камуфляжную форменную рубашку ВВС, что и тем вечером и замызганные джинсы. Одежда и не слишком-то чистые патлы заставляют думать о нем, как о рокере в годах, как о человеке с мало подходящим для обычных людей прошлым, но слишком хорошо подходящим для разгульных буянов, тусовщиков и наркоманов.
- Привет.
Я останавливаюсь рядом с ним. Через несколько секунд он хватается за перила рукой, вроде бы собираясь подняться, но даже не пытается.
- Я не знаю, кто ты, – говорит он, – да это и неважно. Иди ты в задницу! Мне нравится сидеть на лестнице, ясно?
- Ну и сиди, – я открываю стеклянную дверь, отделяющую наши квартиры от лестницы, но, прежде чем она закрылась, я снова слышу за спиной его голос: