— Так, значит, держать не хотят? — кивнул он на дверь.
— Не хотят…
— А взяли?
— Взяли.
— Стало быть, на попятный пошли, свиньи вонючие! А есть у тебя тут одежонка какая?
— Ничего нет. Что на мне…
Он легонько отпихнул меня в сторону.
— Ты здесь погоди маленько. Я им…
Он твердым шагом прошел мимо меня. Казалось, и хмель у него прошел, будто рукой сняло.
— Эй вы там, гады, чего ребенка мытарите?
И ткнул кулаком в окно. Со звоном разлетелось стекло. Он отряхнул руку.
— Кровь! Кровь у вас, дяденька, — бросился я к нему.
— Ничего, малец, у меня пес добрый, слижет… Ну, а теперь айда со мной!
— Куда?
— Идем, говорю! Ко мне идем.
Он схватил меня за руку, крепко, словно железными клещами, сжал и повел.
Дорогою он напевал себе под нос все ту же песенку:
Втолкнул он меня в низенькую, наполовину ушедшую в землю хибарку с крохотными, как ладошки, оконцами.
— Здесь будешь теперь жить! Мать, принимай сына! Шестеро у тебя, так седьмой будет. И вы, лягушата, поглядите. Глядите хорошенько, говорю! Брата вам привел. Брат он вам. Поняли? Братец!
Четверо ребят, погодки, все чуть постарше меня, подошли поближе, исподлобья глазея на нового братца. Остальных двоих не было видно.
А человек, приведший меня, тихо, чтоб не слышали дети, сказал жене:
— Еврейский мальчик. Никто держать не хочет. Пускай у нас живет, а, мать?
— Пускай живет. Где шесть, там и седьмой прокормится.
— Вот за это я тебя люблю! — И он кинулся обнимать жену.
— Нагрузился ты, ступай проспись, — уклонилась она.
Потом взглянула на меня, да так, как никто еще после смерти мамы не смотрел.
Ксендз-настоятель снова переписал метрику. Теперь меня звали Диникис, Бенюкас Диникис.
Через столько рук я прошел, и кто меня только не брал, но насовсем никто не принял. Теперь вот приняли. Наконец-то взяли меня! Попал и я наконец в теплое гнездо и понял, что не выбросят меня, пока не оперюсь, пока не вырастут, не окрепнут крылья…
Спустя несколько дней Диникис сказал жене:
— Не переехать ли нам отсюда? В имении с работой полегче, да и жить, может, полегче будет. Ну и знакомых там днем с огнем не сыщешь — Бенюкасу спокойнее. Ведь он сын нам теперь.
КОЛБАСА
Хоть дни ползут медленно, а время бежит. Кажется, давно ли была пасха, а уже яровые убирают. Гляди, придет и такое утро, когда за окном станет белым-бело от снега, морозец прихватит… Тогда домой. Скорей бы только!.. Ох, и славно же будет! Рванут быстрее кони Суткене, кнут вытянется струной, заскрипят полозья саней, и подкачу я вместе с моим заработком к батрацкой жибуряйского имения.
— Ну что, сынок, дома худо, без дома туго? — чмокнет в щеку отец Диникис, как в праздник, когда братец Алексюкас остался за меня стадо пасти, а я побывал дома.
— Ага, — отвечу, как тогда, уписывая за обе щеки картофельную запеканку с хрустящей, поджаристой корочкой. А потом спохвачусь: — Нет, не худо! Право же!
На самом деле, где можно так отогреться, отоспаться, всласть поесть, как дома?
— Отмаешься нынешний год, и будет! — сказал в тот раз Диникас. — Дома останешься, авось с голоду не помрем. Оно, конечно, спокойнее, меньше на глаза попадаться, пока эта заваруха не кончится. Хоть не знает нас здесь никто, а все же так вернее. Правда, сейчас будто потише стало, не ищут больше евреев.
— Мне нравится пасти. Хорошо там, не жалуюсь, — проговорил я краснея.
— Куда как хорошо! Знаю, знаю, — нахмурился отец, оторвал уголок газеты и стал свертывать самокрутку.
Потом посмотрел на мать. Она тихо сидела напротив, подперев голову рукой, и глядела на меня. Отец вдруг с живостью спросил:
— Мать, а гостинец где?
— Да какой там гостинец, разок лизнуть.
— Давай, чего ждать, больше не станет.
Диникене тут же вернулась из чулана. В руках у нее было что-то завернутое в тряпицу.
Развязала, отвернула один краешек, затем другой и за хвостик вытащила кусок колбасы.
— Хорош гостинец? А? — беспокойно заерзала в углу сестренка Марике.
Молча взял я этот шматок колбасы и хотел было поднести ко рту. Но вдруг спохватился и сказал:
— Так и вы…
— Ишь чего надумал, — непривычно повысил голос отец. — Получил и ешь! Нечего выдумывать.
И откуда у меня такая слабость к колбасе?
Вот у моих хозяев Суткусов колбаса так колбаса! Такая духовитая, нос прямо щекочет. Нанюхаюсь ее вволю каждый день, таскаючи полдник для толоки[7]. Нарочно иду медленно, не тороплюсь. Вытащу из кармана корочку хлеба и заедаю этот запах. Вот и получается, будто я колбасы наелся. Мне-то хозяйка полдника не дает. Мол, подпаску ни к чему — не работник ведь!
Вот Александр, тот бы угостил. Я даже ему признался, кто я. А он отвел взгляд в ту сторону, где по утрам восходит солнце, золотя верхушки кленов, и тихо затянул:
И, глядя вдаль, спросил не то меня, не то себя, не то верхушки кленов:
— А где-то сейчас мои дети?.. — И повернул ко мне голову. — Ты, Бенюкас, меня не чурайся. Я тебе только добра хочу. У меня тоже двое детишек. Девчушки, близнецы… Шалуньи такие. Ты меня не бойся.
— Да я и не боюсь. Чего там? Я еврей, ты русский. Пленный. Оба мы такие.
— Оба такие… Оба, говоришь… Русский, еврей. Постой, давай подумаем. Разве только нам с тобой плохо, а литовцам разве всем одинаково хорошо? Нет, дружок! Только такие, как Суткене, как сыр в масле катаются. Ты еще, дружище, мал, идеология у тебя незрелая. Подрастешь — ума наберешься.
Да, Александр дал бы отведать колбаски. Другое дело, что и ему, как пленному, полдника не посылали. Его морили голодом похлеще моего. Да и для батраков на харчи эта жадюга Суткене больно прижимиста. Лишь толоке в страду подсунет кусок получше. И то разве по доброте сердца? Не раз вдалбливала она мужу своему, Юозапасу:
— Недотепа ты этакий, заруби себе на носу: какая жратва — такая и жатва.
Бывало, принесу полдник, толока уплетает, даже за ушами похрустывает. А мне хоть бы кто кусочек! Где там! Еще и зубоскалят! Дескать, издревле записано пастуху ноги еле волочить, а с голодухи чтобы помер кто, такого ведь не бывало. Опять же, в брюхе урчит — сон не возьмет, за скотиной лучше присмотрит.
Как там с этой идеологией, шут ее знает. Только вот Александра-то уже нет. Однажды ночью сбежал. В лес. Сговорился с малоземельным бедняком Шалкаускасом — и поминай как звали.
А до того пробрался он ко мне в каморку, разбудил:
— Дай листок бумаги и огрызок карандаша, да поживей!
Я зажег лучинку, посветил, и он написал: «Вернутся Советы, иначе поговорим». Литовскими буквами вперемежку с русскими.
Я смотрел во все глаза.
— Ухожу, — объяснил он. — Обижать станут, беги к Шалкаускасам, не таись, расскажи. И ждать не стану, пока наши вернутся.
Листок с надписью сунул в дверную щель сарая, топорищем прижал, а сам словно в воду канул.
Утром, ясное дело, мне досталось. Схватила меня Суткене за глотку:
— Не ты ли, поросенок этакий, ему бумагу дал? Откуда у русского карандаш? Не у тебя ли взял? Вернутся, вишь, большевики, как же!
— Я, — говорю, — ничегошеньки не знаю.
Ни слова не добилась от меня Суткене. На том дело и кончилось тогда.
Но вот однажды… Время близилось к полднику. Скоро приплетется мать Суткене, настырная старуха с морщинистым лицом, горбоносая, остроглазая. Да, никак, уже шлепает.
7
Толока — помочь, работа крестьянским обществом для кого-нибудь за угощение.